Мне надо было умереть где-нибудь в самом конце войны. Увидеть, что зло кончилось, и умереть. Моей вакцины было слишком много – у Советов, у Гитлера, в варшавском гетто, в Армии Крайовой, в Китае, в Абиссинии. Моей вакцины было так много, что ее не все выдерживали. Мне надо было умереть до того, как мой старый и добрый друг зачем-то написал на меня донос…»
Чех с венгерским именем Арпад, отец которого был венгром, а отчим – чехом, хочет вернуть условной «Праге» Рудольфа Вайгля, отчим которого был поляком, а отец, погибший в автокатастрофе, – чехом. Кровь и память. Мне вообще не нравятся эти слова. Особенно «кровь».
«Ты все еще уверена, что обсцессия Арпада не так тяжела, как твоя?» – усмехается Марк.
* * *
Отец Мегги бездомничает интеллигентно и даже спортивно. Утром у него Феликс с мечом и ногой, застревающей в воздухе. Еще у Феликса кофе, электричество и вай-фай. Отец Мегги давно пристрастился к Интернету. Все еще, конечно, немного страшно. Все еще кажется: нажмешь не на ту картинку, и выпрыгнет сразу джинн с черной ширмой, и все заурчит и сломается, потухнет. Но если потихоньку, со вниманием и аккуратно, то там, внутри, есть все.
Это разное «все». Раньше для жизни нужны были книги: чтобы не разговаривать с Андреасом, чтобы не нервировать жену, тогда еще не покойницу, не расстраивать вздохами и охами Маргариту, нужны были книги. Читать – это жить и хорошо, и молча. С фильмами немного не так. Но если с наушниками, то почти похоже. Правда, на фильмах отец Мегги начинал подхрапывать и запрокидывать голову. В общем, немного позорил жену и дочь.
Теперь, когда ноутбук принадлежит не ему, а Феликсу, длинные встречи внутри Интернета стали невозможными. Зато легко находилась еда. Благотворительную, от всяких Красных Крестов и Граждан в Беде, он выбирал лишь изредка, потому что в такой еде было много горя, много разных цветастых людей, таких же старых, каким бы он сам, и молодых, но тоже почему-то старых, исполосованных незабытой другой, наверное, страшной жизнью. Бесплатно ели и дети – сосредоточенные и покорные дети, – и быть рядом с ними, погасшими и не шалящими, становилось иногда нестерпимо. Суп, протертый и яркий, то зеленый, то оранжевый, то темно-бордовый, совсем не лез в горло.
Отец Мегги любил другую еду. Еду, которую всегда давали после ивентов. Ивент – это такое событие или мероприятие даже. Например, когда писатель рассказывает о своей книге. Или привозят документальный фильм. Или научные работники собираются, чтобы распространить свои знания среди обычных людей. Бывали еще политические ивенты, или галерейные, или музыкальные. Маргарита часто брала его с собой. И он знал, как и где искать, как регистрироваться, когда приходить, чтобы занимать место, где бы он был совсем-совсем никому не виден. Еда тут была не горячая. Бутерброды, пирожки, конфеты, фрукты. Зато можно было незаметно взять с собой. И можно было еще выпить вина.
Язык, кстати, не имел значения. Он, конечно, старался выбирать своих – украинских. А на русские не ходил. Там с едой подавали психозы и безумия. А этого добра и так с головой. Зато немецкие – при частичном или даже полном непонимании речи – отец Мегги выбирал часто. Если место оказывалось совсем незаметным, он подремывал часик-другой и к фуршету был уже совершенно бодрым огурчиком, способным своротить такую рожу, что все вокруг думали, что он не просто так, а какой-то выдающийся левак и его свитер – полусинтетический, с катышками, не от бедности, а из принципа.
Мир открывался ему с совершенно новой стороны. Он был неплох, потому в нем снимали фильмы и писали книги. И отец Мегги думал, что когда дочь вернется и жизнь снова наладится, ему будет, что читать и смотреть, чтобы никому не мешать. На презентациях он рассматривал и слушал зрителей, замечая, что глупых среди них почему-то больше, чем умных, но зато добрых больше, чем злых. Добрые и глупые обязательно задавали вопросы. Но почему-то по теме своей жизни, а совсем не по теме собрания. «Есть ли у вас кошка? Пьет ли ваша жена? Зачем вам Крым, если он так сильно нужен русским? Что вы любите есть? Куда вы деваете картины, если они не продаются? Можно с вами сфотографироваться?» Писателей и дипломатов в этих случаях всегда было очень жалко. А художников – нет. Художников отец Мегги подозревал теперь во всякой подлости. Он и сам хотел пару раз спросить у них, зачем они увозят чужих женщин в чужие страны. Но пока не решался, пока еще не готов был позориться. А высказаться, да, хотелось. Он сначала удивлялся той легкости и беззаботности, с которой люди выбрасывают в воздух свое мнение и тут же забывают о нем. А потом подумал, что в этом фокусе со шляпой и зайцем, вытащенным за уши, что-то есть. Что «зайцы» имеют право на показ, на заявленную мысль, а не только на дрожащие уши. «Высказаться – это как проявиться на пленке, а потом – на фотобумаге. И отпечататься, понимаешь?» – объяснял отец Мегги свою задумку Феликсу. «Где вы спите?» – спросил тот. «Я сплю в метро. У меня месячный проездной. И пенсия. Небольшая, но на проездной и на общественные бани хватает. Так что вот…»
Отец Мегги очень хорошо спал в метро. Он ехал от конечной до конечной одной ветки, а потом пересаживался на другую – и тоже: от конечной до конечной. Получалось, как будто не пересаживался, а просто поворачивался с боку на бок. Он всегда, между прочим, так спал. Один раз в сорок минут – бах – и поворот. Жена-покойница не даст соврать. «Ясно», – сурово сказал Феликс. А отец Мегги совершенно не испугался. Здесь вам Европа, здесь никого просто так с улицы в дом престарелых насильно не забирают и уже тем более не сдают, потому что это не бесплатно. «Не сердись, Феликс. В метро – очень хорошо…»
«Слушай, Марк, – говорю я. – Что такое? Что такое? Что? Кто из нас все еще продолжает писать рассказ, из которого я сбежала?»
* * *
В самом раннем детстве, еще до школы, Рита научилась главному правилу выживания. А я почему-то нет. У меня к этому правилу все время были вопросы. Они отражались на лице и считывались женщинами нашей семьи как вопиющий протест, непозволительный, невозможный, запрещенный раз и навсегда, потому что не мне, сопле на нитке, было его носить. Прабабушка, бабушка и мама. Если они выступали ансамблем, то это было очень много и очень громко. В ссорах со мной, с папой, с дедом, со всем миром они бесконечно шулерствовали, пролетая расстояние от нечаянно разбитой чашки до навеки сломанной жизни в два-три прыжка. Они неслись над пропастями и бедами, источником которых были все мы или одна я, и плевать хотели на всякие логические переходы. Я честно за ними не успевала и не переставала удивляться, как из недоеденной каши прорастают «вы – баре, ни за холодную воду», «когда же кончатся эти муки?» и совсем какое-то невероятное «за что, за что, за что мне такая судьба?» Удивление тоже отражалось на моем лице. Отражалось так сильно, что его хотелось стереть тряпкой или кухонным полотенцем, или что там еще попадется под руку.
Я никак не могла понять, нужно ли молчать или лучше не молчать. С этим непониманием ничего нельзя было сделать, кроме как попасть не в такт музыке, создаваемой этим хором. Потом, когда я стала чуть старше и гормоны прибавили мне смелого отчаяния, я пыталась задавать вопросы. Но сель или тайфун нельзя остановить вопросами. Можно только усилить. Глупо-глупо спрашивать, если нужно бежать, бежать, бежать… Теперь я понимаю, что своей хаотичной стрельбой я иногда попадала не только в «молоко», но и в «яблочко», в сердцевину причины крика. Я спрашивала: «Почему вы кричите? Почему нельзя сказать об этом спокойно?» И в этот момент они всегда доставали свои козырные карты. Целую добавленную, всегда спрятанную в рукаве цветастых халатов, колоду. Прабабушка, похоронившая к тридцати годам отца, мать, первого мужа и троих малолетних детей. Бабушка, потерявшая по дороге в эвакуацию сыночка Степана – «сегодня ему сорок», «сорок пять», «пятьдесят» – и в эвакуации уже от малярии дочку. На сестричкину могилу раз в год возили маму. И мама, лишенная живых брата и сестры, но обвешанная их портретами и характерами, их днями рождения и не съеденными ими конфетами, не выпитыми ими молоком, не надеванными кольцами, не рожденными детьми, доставала эту же колоду – колоду мертвых, по сравнению с которыми никто не имел права жить. Жить хорошо.