Мне это легко. Начатых текстов никогда не было жалко. Некоторые из них, вульгарные и плоские до отвращения, вызывают только приступ острого стыда. Я стараюсь с ними не встречаться, но они сами нападают на меня, если я ищу какой-то документ, названный впопыхах, без логики и даты, названный глупо и намертво забытый.
В прошлый раз мне действительно очень помогло. Я даже не знаю, как это получилось. Меня как будто кто-то обнял и твердо сказал: «Будь. Тебе все можно». Я не поверила, что мне можно, и не понимала, как это «будь», но каждый следующий день, этот, тут, наверное, надо тоже с большой буквы, Голос, лишенный всего – тембра, тона, высот и низин, лишенный всего, кроме любви, повторял свое спокойное «будь, это твоя жизнь, это твой текст, это твой воздух, и ты можешь хотеть, чего хочешь хотеть». На этом тройном «хотеть» я спотыкалась, потому что никакого навыка, никакого опыта. Потому что это меня когда-то стерли резинкой. Но признаться в этом я могу только, если буду отцом Маргариты, сбежавшей сначала из дома, потом из страны, потом от первого мужа и от второго тоже, и теперь вот от третьего, немца Андреаса, психотерапевта. В стертости нет ничего страшного. Это все равно, что быть палимпсестом и давать возможность написать поверху какие-то важные или неважные буквы. В прошлый раз голос встретил меня сразу, в аэропорту, потом в доме, в институте я его уже узнавала, отличала от сотни других, которые я слышу. Но сейчас нет. Сейчас – нет. Квартира выгнала меня в первый же вечер. В первый же вечер за то, что я не полюбила ее, за то, что жеманно и натянуто похвалила крутую лестницу, ведущую на второй этаж, в спальню. И больше – даже из вежливости – не похвалила ничего. Я оставила ключи в замке и вышла во дворик. Курить-грешить, да. Я знаю: курить-грешить. Я потянула за ручку? Я потеряла равновесие и потянула за ручку? Я потянула за ручку, чтобы дым от сигареты не тянуло в квартиру? Не знаю. Ключи остались внутри, а я снаружи. Ноябрь, пальто, черные пижамные брюки, телефон и три евро мелочью.
Если тебя нет, то тебя нет нигде. Можно сидеть на приступке – узком порожке, обшитом кафелем, можно – удобнее – на половичке у двери. Можно прислониться к косяку и немножко поспать. Можно дождаться времени бомжей и почти всю ночь ездить на метро, пересаживаясь с одной ветки на другую. Отец Мегги, Маргариты, сделал именно так. Андреас его не выгонял, но было сразу ясно: нет Маргариты – нет дома.
Утром слесарь из службы экстренного взламывания квартир под присмотром лендлорда попытался помирить меня с квартирой. Он вскрыл дверь и положил мне в ладонь ключи. Я вошла тихонько и сказала ей: «Извини». Она ответила: «Твое пренебрежение уже стоило тебе сто сорок евро». Я сказала: «Не надо меня воспитывать. Пожалуйста. Не надо». Она покраснела и отвернулась. «Эй», – сказала я ей.
«В этот раз не быстро, – говорит Марк. – В этот раз по-другому. Но время есть». А слесарь был узбек. Так что художник вполне может быть хорватом. Как Дино Томич, который рисует картины солью. Красивый у него получился тигр, как на модных когда-то пледах. Только не рыжий, а серо-белый. Лошади тоже красивые, как на чеканке. Еще мне понравился портрет индейца. Я прочла о Дино Томиче на каком-то сайте в рубрике «Новости медицины». Мою новую книжку, наверное, будут рекламировать там же.
* * *
Опавшие листья не убирают в кучи и не жгут. Здесь их не так много. Когда чего-то не так много, его, наверное, жалко. Ты же сам сказал, что мне – можно? Значит, можно и банальности, и глупости, и ошибки. Терпи. Человек стоит возле стены красивого дома и подпирает ее лбом. Я вижу его издалека и думаю: «Напился. Алкоголик. Бомж». Я иду по этой улице одна. Нет, не то чтобы страшно. Не страшно. Но я боюсь, что он пьян настолько, что будет не только подпирать дом лбом, но и поливать его мочой. Капли мочи будут разлетаться, как листья, которые здесь не жгут. Улица узкая, и мне с каплями будет не разойтись. Но я уже иду, я все равно почему-то иду. И он уже не бомж, нет. Он похож на моего папу. Он стоит, опираясь не только на дом, но и на трость с подлокотником. Насадка стерта, ее надо менять. Если папа ходит много, то резиновые насадки стираются об асфальт за месяц-полтора. Мы покупаем всегда комплект, чтобы не знать, как много и как часто папа ходит, и еще потому, что папа стесняется наших лишних трат из-за глупо стертых насадок.
Беспомощности. Папа стесняется беспомощности. И у меня всегда замирает сердце, потому что я знаю, какой он сильный, какой сильный, мой дорогой папа. И знаю еще, что буду идти за ним. Следовать, как поезд: из силы, из ощущения глупого могущества, быстрых ног, сердца, которого не жалко, я буду идти вслед за ним – к насадкам, ходункам, к глухоте и, может быть, правнукам, которые никогда не знали меня молодой.
Человек подпирает лбом дом и как будто в такт песне чуть шатается – туда-сюда. Он смотрит под ноги и что-то шепчет. Я тоже смотрю ему под ноги. На медной табличке, вмонтированной в тротуар перед входом в парадную, – Симона Айзенштайн, 1883, Израиль Айзенштайн, 1884, Шарлотта Дюмель, 1883, Маргарэт Дюмель, 1907.
Бабушка Шарлотта учила его покупать хлеб и носить его дяде Августу в больницу. Мама, Маргарэт, водила за руку, чтобы он запоминал дорогу. Это была такая игра и такая подготовка, чтобы быть взрослым. В сорок первом году ему было шесть лет. Он умел читать, писать, играть на фортепиано, танцевать вальс и варить яйцо всмятку.
«Купи хлеба, отнеси дяде Августу. Купи хлеба. Отнеси дяде Августу. Купи хлеба, милый. Ключ тебе не нужен. Дядя Август приведет тебя домой сам. Побудь с ним до вечера. Он даст тебе поиграть пробирками». – «И горелкой?» – «Может быть, может быть, даже и горелкой… Купи хлеба, отнеси дяде Августу…»
Лицо бабушки Шарлотты он помнит хорошо. Большие глаза, ровная темная челка с проседью, большой подвижный рот. Она была похожа на умную лошадь. На добрую умную лошадь, но он знал, что лошадь для женщины – не комплимент. Лошадь, собака, ворона – нет. Женщины хотели быть похожими на цветы. Очень глупо. Очень глупо. А мамино лицо не помнил совсем. Он был весь у нее внутри. И это трудно было понять, а тем более, объяснить. Но он не видел ее отдельной, как не видел отдельным себя. И даже в зеркалах они с мамой все равно отражались как целое. Это было, конечно, чудо и, конечно, большой секрет.
Лучше бы на этой улице он встретил не меня, а отца Мегги, читающего горькие медные таблички. «Маргарита, – сказал бы отец Мегги. – Маргарита – очень красивое имя. Очень неправильно его сокращать. Но что я мог поделать, если ей это нравилось?»
Они могли бы сколько угодно долго стоять молча, слушая голоса своих потерь, называя их по имени, повторяя и повторяя, повторяя и повторяя, напевая важное и последнее: «Купи хлеба, милый, отнеси дяде Августу, купи хлеба».
Может быть, этому старику отец Мегги смог бы рассказать, почему он здесь и почему не может вернуться домой. Он мог бы рассказать, как исчез целый город, а вместе с ним и другие города и поселки, и дачные кооперативы, и гаражи, и стол во дворе, за которым играли в домино, как вошли в туман, и как он сам, отец Мегги, тоже в него вошел, думая, что туман – это про возвращение в прошлое, в котором он сам себя понимал. Не любил, потому что не знал, как это, но понимал. Туман, да. А потом убили соседа, а потом еще одного.