В аэропорту, раздеваясь перед рамкой металлоискателя, он привычно клял себя за ремень с бляхой, очки, железную зажигалку… Он хлопал себя по карманам в поисках телефона, который нужно было положить в пластиковую коробку, и наткнулся на веревку. В левом кармане куртки красная синтетическая веревка, на которой обычно крепили бейджи участников конференций. На красной веревке были ключи. Три ключа – от калитки, от правого крыла дома и от комнат, где висели портреты и осталась неубранной его постель.
Синхроничность. Синхроничность, если по Юнгу, это постоянно действующий творческий принцип, упорядочивающий события нефизическим, а значит, непричинным путем. Упорядочивающий события только на основании их смысла. В случае, конечно, если у этих событий был смысл.
В самолете, набирающем высоту, которая уменьшала все до размера спичечных коробков и кукольных домиков, с ремнем на пузе, с ремнем, подогнанным на кого-то мелкого или, может быть, просто маленького, в кресле посредине, где ни ногам, ни глазам нет ни удобства, ни отдушины, глупо было бы начинать бежать… Продолжать бежать… Просто бежать в том, что летит, было бы глупо.
Синхроничность. Она отдала ему ключи, он оставил ей портрет. И если отбросить все, совсем все, отбросить лишнее до точки полного абсолюта, то оставалась только дурочка Элизабет и только дурачок Андреев.
Она – на пороге комнаты, где веселилась легкомысленная Мария, – на пороге и до слов, обрушивших ее мир. Он – на шее у деда – слабее, но выше всех в мире, в мире, долгое время казавшемся нерушимым. Упорядочивая события на основании их смысла, непричинный путь оборачивается как будто случайной смертью, как будто случайным даром и как будто случайной любовью. Любовью, удерживаемой закрытыми веками самолетной дремы, под которыми нет времени, и возрастов нет, и границ, и календарей; под которыми нет ни дорог, ни асфальтов, ни замков; под которыми нет земли – ни своей, ни чужой, под которыми нет ничего и есть все. Есть все, по крайней мере, до тех пор, пока самолет не выпустит шасси и не превратится в тыкву.
* * *
– Ну были у нее ноги. И что? У баб часто бывают длинные ноги. Для жизни не всегда пригождаются. Только не обижайся на меня, боец. Но если по-нормальному, то ты – суицидник. Самостоятельно вопрос закрыть не можешь. Решил чужими руками. Мне такого добра не надо. Понял?
Андреев приподнял бровь. Удивился, усмехнулся, покачал головой.
– Не перебивай, – строго сказал военком, – не перебивай. Потому что, если по-нормальному, то все просто – жить негде, с женой в разводе, родственников нет, работа достала, плюс еще эта баба, Элизабет, ни туда ни сюда. Вот и выходит…
– Это если по-нормальному, – начал Андреев и замолчал.
– Ну и? И что? Жги, философ! Убеждай! – прикрикнул военком. У него не было левой руки. И по сути, левой стороны лица. Сплошной ожог, заживший рубцами, превратившими часть головы в карту местности с холмами, впадинами и позициями вражеских войск. В дошкольном еще детстве, натыкаясь глазами на предыдущее почти всеобщее увечье – слепых, безногих, безруких, обожженных, – Андреев трусливо закрывал ладонями глаза, пока дед не сказал ему: «Не красиво ты делаешь. Не добре. Не по-людски». Он зашелся тогда стыдом, но все равно… Все равно жмурился или отводил взгляд. А со временем их просто не стало. Остались только целые и красивые с «иконостасом» звенящих медалей и орденов.
– Мне Печорины там не нужны, – продолжал военком. – У нас тут не Кавказ, хотя и Кавказ тоже. В общем, ты сам все видел. От депрессии пулей не лечим. Нужны живые и боеспособные.
– Печорины не нужны. Понял. А Энеи?
– Э-не-и, – протянул военком с интересом. – Э-ней, счас посмотрим. Помню, что парубок моторний и хлопець хоч куди казак, а так не помню. Но гугл… Ага, вот. Значит, Рим и римский народ? Создал, значит?
– И Европу тоже, если разобраться, – улыбнулся Андреев. – Опыт боевых действий есть.
– Суицидник с манией величия, – военком посмотрел на Андреева и улыбнулся в ответ. – Ну, такие подходят. Только, чтобы живые и боеспособные. Про опыт понял, читать умею. А про длинные ноги потом расскажешь подробно. Потом.
Военком встал из-за стола, подошел к Андрееву почти вплотную и протянул руку: «Ну, Андрию, будем знакомы. Петро».
«Бо бач воно як», – усмехнулся где-то дед, а может быть, не дед, а наученный им добрый католик Клаус, а может быть, они оба. – «Если фронт тебе – правильный рай, то как еще могли бы звать того, кто держит от него ключи?»
Набросок и «Сан Габриэль»
Карандаш Арсений украл в детском саду. Сад назывался «Ромашка». А город, в котором это случилось, Свирском. В городе всегда была очень длинная зима и очень темные утра. Мать Арсения звали Таней. Но участковый называл ее «гражданкой Кайдаш», и Арсений думал, что «гражданка» и есть ее имя.
Мама-гражданка поднимала Арсения и в густой, но не страшной темноте натягивала на него колготки, гамаши, штаны с ворсом, рубашку, две кофты, потом шубу, застегивая которую она всегда злилась из-за тугих петель и радовалась ее, шубиному, качеству и богатству и тому, что сносу ей не будет, и другим детям, которые родятся, уже не надо будет покупать и внукам тоже. В перечислении других детей и внуков спящий Арсений слышал какую-то угрозу, а потому пытался сопротивляться: хныкал и даже сучил ногами. Но шуба не давала ему никаких шансов, полностью проглатывая-поглощая все его движения и звуки. Когда мама надевала шапку и шарф, он понимал, что исчезает совсем и весь. И дело было даже не в том, что он не мог шевелиться, видеть и дышать. Он ведь и так продолжал спать всю дорогу до садика «Ромашка», и еще потом – при раздевании, на завтраке, и с новой силой – закованный в шубу – на прогулке. Они все были такие – темные столбики на белом снегу. Падающие темные столбики. Падающие и лежащие, пока рука кого-то большого не возьмется за воротник, не встряхнет, не поставит на ноги до нового падения. Он украл карандаш, чтобы не исчезнуть, чтобы как-то зацепиться за темное утро, темный день и темный вечер и обозначить этой кражей свое особенное, безшубное и безстолбиковое присутствие. Карандаш был зеленый и не рисующий, поломанный. Его никто никогда так не хватился.
Ненужное совершенно воспоминание, навеки похороненное между смешным и стыдным, растоптанное, и в общем-то даже без особого гнева, просто другими ногами, другой жизненной траекторией, забытое «по согласию сторон», одна из которых стала Арсением Федоровичем, а другая – канула, и думалось даже, что умерла, пригревшись в шубе из мутона… Но оказалось, что нет, что он, этот карандаш – нежеланный и бесполезный – зажат в руке, переложен в колготки, доставлен домой, где изъят, но даже не спрятан. Этот карандаш, который теперь почему-то хочется назвать первым, стоит перед глазами, бросает в него почему-то платком пристава из фильма «Угрюм-река», фильма-кошмара, считавшегося в Свирске «своим», снятым по мотивам давних местных событий, а потому выученного всеми – детьми и взрослыми – наизусть, растасканного на цитаты и роли, а потому вечно живого, «неубиенного».