«Легкомысленной женщиной», – сказал Андреев и сел на диван. Тоже с ногами, но спиной к портретам. Спиной к спине фрау Элизабет. Она не отстранилась, только шумно перевела дыхание и чуть придвинулась. Спина к спине…
Андреев не был уверен, что понимает все правильно. Но был уверен, что понимает. Он слушал Элизабет и слышал язык падающего снега, для которого не нужно много знаний. Достаточно только печали. Детский язык, язык ветра, реки, пасочек из песка. Язык, в котором все всегда живы и можно быть счастливым, но иногда – нельзя.
«Вы не находите, что вот этот папин зеленый похож на позднего Пикассо?» – спросила фрау Элизабет. Андреев покачал головой, плечами, спиной: «Нет…»
«А я думаю, что похож. Зеленый – это зеленый. Папа стал называть вещи своими именами. Как Пикассо: не придумывать цвет, а просто передавать его. Он не впадал в детство, он всегда был очень прагматичный. Просто в какой-то момент ему стало так плохо, что пришлось прибегнуть к прямолинейности. Он думал, что мама однажды приедет в гости и увидит, что зеленое – это зеленое, а синее – это синее, что он готов это признать. Ясно и ярко. Как еще он мог бы ей об этом сказать?»
«Просто взять и сказать. Написать. Позвонить. Приехать и сказать», – сердито подумал Андреев и осекся. Он сам тоже всегда был из тех, кто «не прибегал к прямолинейности», подавая странные и мало вразумительные сигналы.
«Мы идем на улицу?» – спросил Андреев.
«У меня, кажется, нет красок».
«Есть ручка, карандаш, спички, в конце концов. Травы уже полно, если вы хотите прямолинейного зеленого… Ну?»
«Я согласна», – быстро проговорила фрау Элизабет. Андреев не видел, но знал, что она зажмурилась, потому что рисовать на улице – это как без спросу примерять чужое взрослое платье. Впрочем, не такое уж чужое.
В парке замка Шёнбрунн они встретили уток, бегунов, туристов, небольшой пруд, гравиевые дорожки, беседки, много клумб, урн и скамеек. Они выбрали самую солнечную и самую «проходную», потому что глупо было бы прятать художника вдали от моделей и заказчиков. Еще они выбрали мороженое и упаковку фломастеров в сувенирной лавке. По ним, сидящим и ждущим, сразу было видно – любители. Любители и преступники, потому что без налогового патента и без разрешения… Фрау Элизабет сокрушалась, что ее могут забрать в полицию, если она начнет делать незаконные портреты. Но никто – ни утки, ни туристы – не знали, для чего она здесь. Не знали до тех пор, пока фрау Элизабет не начала рисовать Андреева.
«Папа, смотри на море», – говорила ему Марина-маленькая, когда он замирал и начинал рассматривать свои внутренние слова-картинки. – «Смотри на море!» – потребовала она как-то на пляже, а потом, радуясь его смеху, его долгому счастливому смеху, и находке своей радуясь тоже, стала пользоваться везде и практически всегда.
Андреев «смотрел на море» – на местные желтые цветы, которые были здесь вместо одуванчиков, на лыжные палки для трудной ходьбы, на оранжерею из стекла и металла, на указатель «Zoo», на линии фрау Элизабет, которые сначала были робкими, нечеткими, а потом – разошлись, набрали силы и резкости, прыгали туда-сюда в шаманском танце, превращая рисунок в большую дирижерскую работу с симфоническим оркестром. «Получусь как взъерошенный Моцарт или как носатый Кокошка».
Но получился как дед. Фрау Элизабет видела его старым. А зеркало, вроде, пока не отражало. Но художница застенчиво улыбалась, просила одобрения. И он сказал: «Очень красиво. – А потом добавил: – Очень похоже. Сколько стоит?» Она покачала головой. Жест этот, наверное, означал «сколько дадите». Сидевший рядом парень попросил нарисовать свою подругу, предложив девять евро – пятерку и две монеты. Это был большой риск, потому что налоговые инспекторы могут притвориться кем угодно, но Элизабет согласилась. Из других клиентов был еще мопс, оставленный у обочины гравиевой дорожки велосипед и две кошки, которые важно ходили туда-сюда, рассекая редеющую толпу посетителей. За мопса дали пятерку.
Парк закрывался в семь часов, было еще не темно, но света не хватало ни для хороших фотографий, ни для рисунков «для блокнота и карандаша». «Моего гонорара должно хватить на пару пирожных», – сказала Элизабет. «А моей стипендии – на вино». – «Не знаю. Там белые скатерти с 1878 года». – «Я постараюсь в них не сморкаться», – хотел сказать Андреев, но устыдился и сдержался. Скатерти фрау Элизабет были о высоких ценах на долгую и непрерывающуюся историю, а вовсе не про него – дикого мужика из неведомой ей страны.
Пирожных было два, потом еще два, потом одно на двоих. Хозяин, называвший Элизабет Лиз, принес ей аппарат для проверки сахара в крови. «Десять – это только чуть-чуть выше нормы, – сказала она. – Мы еще можем съесть штрудель». – «Я бы тоже мог, но этот сахар… Я уже двадцать лет только смотрю. Сначала ушли пирожные, потом книги. Теперь я не читаю, а только слушаю. Скоро уйдут женщины. Впрочем, к этому я готовлюсь давно: смотрю на них и слушаю. Слушаю и смотрю. И больше ничего».
Он за ней ухаживал. Этот смешной, невысокий, лысый, полноватый хозяин заведения, называвший ее Лиз, а себя Джо, кажется, вовсю ухаживал за фрау Элизабет. Андреев вздохнул как будто с облегчением, но как будто и с горечью. Грета, Джо, а вскоре и новый постоялец. Девочке не будет грустно. Девочку не дадут в обиду. Ее можно оставлять смело и с чистым сердцем.
Мысль о новом постояльце была неприятной. Пришлось признаться, что за этот почти месяц Андреев успел присвоить себе не только дом, но и фрау Элизабет, он успел увидеть их – вместе и по отдельности – как значимое и неотъемлемое свое. Но на самом деле… На самом деле – и он, и дом, и ее яркая давнишняя придурь были частью конвейера, который автоматически консервировал банки, наполненные стерильным и осознанно выбранным одиночеством. «Ты всегда хочешь быть единственным», – говорила ему Марина.
А кто не хочет?
Лиз и Джо ворковали, специально для Андреева – ворковали по-английски. А он закипал, чувствуя себя одним из многих – попутчиков, очередников, прохожих, – которых забывают тотчас, забывают, едва увидев. Он хотел встать и уйти, но невозможно было уйти, не заплатив. Это выглядело бы как жалкий побег бедняка. Но с двумя тысячами стипендии, из которой на все про все ушло сто восемьдесят евро, он не был бедняком.
Да. В этой чертовой кондитерской, которая работала всегда – и в воскресенья, и в Светлый, будь он неладен, понедельник тоже, за этим столом, покрытым скатертью, стиранной еще в позапрошлом веке, среди этих людей, которые знали друг друга в трех, а то и в пяти поколениях, он не был бедняком. Он был ревнивцем.
* * *
«Ты не открывал почту? Ты знал, что у меня нет номера твоего телефона и не открывал почту? Записку в замке ты тоже не видел? Это был матч-реванш? Ты хочешь уехать со счетом один-один?» – Марта сидела на полу возле его кабинета под номером пятьсот шесть.
«Вставай, – сказал Андреев. – Вставай, пожалуйста. Ты простудишься».
«А я и собираюсь простудиться, – усмехнулась Марта. – И пусть все слышат, что ты бессовестный шовинист».