Андреев был уверен в том, что и зайца можно научить курить. А потому в конечном итоге он, как трусливый, но быстрый заяц, научился отвечать и себе, и другим. Почти без вранья, во всяком случае – без лишнего вранья. Но этот дом со своим австрийским немецким просил подумать о том, чем, а не кем ты, Андреев, есть. Это было не о кризисе среднего возраста, ни о профессии, с которой дом, кажется, был согласен, ни о деньгах, которых, в общем, всегда не хватало, но как-то и хватало всегда. Это было точно не о профессии, не о женщинах, не о потерях.
О месте. Это было о месте.
О точке, о «здесь и сейчас», в которых Андреев, казалось, совсем не умел жить, создавая будущее прошедшее раньше, чем первое наступит, а второе забудется. Отрицание настоящего было всегда бегством стремительным, а потому для зрителя неуловимым. Впрочем, на Андреева никто особо и не смотрел. Кроме герра Николаса, рисующего изумрудно-зеленым.
Герр Николас грунтовал холст как тогда, когда впервые увидел свою Марию. Легкомысленную, танцующую и предпочитающую акварель. Лет на двадцать, может быть, на семнадцать он был ее старше. Девочка Мария. Потом девочка Элизабет и мальчик Клаус. Близнецы. Можно было раз десять жениться, но изумрудно-зеленый, яркий, такой же открытый, как у маленьких детей или у как Марии, нарисовавшей когда-то неправдоподобно синие глаза Виктора Рудольфа.
«Все, как ты хотела. Все, как ты любишь Без оттенков». Да, еще пиджак, и бабочка, и изрядная лысина, и утолстившийся, чуть венозный кончик носа. «Старость, моя дорогая, старость». И обитое гобеленом кресло, кусок столешницы и фон… – зеленее некуда. Может быть, здесь это тоже цвет надежды?
Она все еще легкомысленная. Хорошие волосы – завитые и зачесанные назад, ни грамма косметики, хитрый и удивленный взгляд. Худая и плоская, как велосипед. Марина всегда хотела такой быть. Почему как велосипед, Андреев не знал. Но вот теперь увиделось-вспомнилось. Портрет большой, фотография маленькая. Они все еще не смотрят друг на друга. Хотя, пожалуй, нет. Он ее видит. Видит ее макушку, ее выставленную напоказ натуральную седину. Видит-видит ее, старушку. А она, как обычно, в окно.
Можно было жениться. Но у добрых католиков браки совершаются на небесах. И только однажды. Ну почти однажды.
Герр Николас рисовал честным зеленым. А Андреев думал, как перевести на сваренное вкрутую яйцо печать института и понимал, что это мерзость. Мерзость пустой, отвратительной, мертвой игры, в которой он присутствует какой-то частью собственной воли. Не какой-то. Если без вранья, то Он участвует в этом весь. Напуганный циклопами, лестригонами, посейдонами, которые когда-то давным-давно пущены внутрь и собственноручно расставлены на пути… Кажется, что они успели завшиветь от невнимания и неуважения, от мира, в котором им как будто нет места, но в случае привычной бредовой атаки отчетов, журналов, прописок лестригоны выпрямляют спину и проглатывают его целиком, или нанизывают на копья, или бросают в его корабли огромные камни. И он, Андреев, чтобы спастись, чтобы уплыть, сочиняет планы, которые никогда не будут реализованы, или подделывает подписи, которые никем не будут проверены.
Грета открыла глаза, внимательно посмотрела на Андреева, сказала: «Ужасный запах. Вам надо помыться. В Вене есть бани для рабочих. Абонемент на месяц стоит три евро». Потом повернулась на другой бок и сделала вид, что заснула. Но, может быть, и вправду заснула.
«Ок. Тогда я – в баню».
Он поехал в институт. В субботу можно и в воскресенье можно было тоже. Ночью, днем – когда угодно. По дороге думал о том, из какого материала в его кабинете корзина для мусора. Пластиковая или металлическая? Она точно была большая, точно – красная. Но вот из чего?
Оказалась металлической, покрашенной только снаружи. Внутри был пакет для мусора, который Андреев вытащил. Зла, раздражения, агрессивного азарта хватало. Даже с избытком. С корзиной и «журналом выходов» он спустился на лифте во внутренний дворик, где все обычно курили.
Бумаги он разорвал, аккуратно уложил на дно и поджег. Подумалось злорадно: «Гори-гори ясно».
Горело ясно, но потухло быстро. Остался только запах и кучка пепла. Корзину, конечно, предстояло помыть. И Андреев подумал, что теперь у него есть хорошая компания для рабочей бани.
«О! Аутодафе, – во дворик вышел профессор Стивенс. – Вы сожгли своего предателя? Полевое исследование?» Андреев кивнул и улыбнулся. Профессор не курил, но был любопытным.
«Я увидел вас из окна. Я хотел поучаствовать. У меня тоже есть много мусора, который следует уничтожить. Он в США. Как я жалею, что не взял его с собой. Нам следовало бы выпить. Но мне нельзя, а вы выпили вчера».
* * *
«Осажденное сознание». «Самоэвакуация». Стратегический имморализм как форма отчуждения от действительности, фундамент для ухода, не прикрытого никакими фантазиями о другой жизни, в которой все можно будет изменить.
Профессор Стивенс цитировал Слотердайка и настаивал на том, что не только колониальное сознание, но и всякое подчиненное сознание может и вполне готово воплощать цинические структуры и тем самым фиксировать разрыв между теми, кто господствует, и теми, кто не хочет это господство принимать.
«Согласитесь, не обязательно быть индусом, чтобы ссать на бампер машины босса…»
«Это не имморализм, это протест».
«Тогда почему он не уходит с работы? Почему он позволяет себе жить так, как будто его захватили в плен? Вам не кажется, что колонизируемые слишком часто прибегают к тактикам самовиктимизации? Глобализм становится всемирной метрополией, а вы, мой друг, уже не представляете себе жизни без мобильного телефона. Когда связь умрет, вы не станете ее чинить, но станете вместе со всеми проклинать тех, кто этого не сделал… Я прав?»
«Адам и Ева были первыми стратегическими имморалистами…, – усмехнулся Андреев. – Нам просто ничего не остается…»
«Вы всерьез считаете Бога колонизатором? – вдруг обиделся профессор Стивенс. – Вы говорите об этом сейчас? В Страстную субботу?»
«Простите».
«Нет. Я требую, чтобы вы ответили на мой вопрос».
«Простите, – еще раз сказал Андреев. – Я не думал об этом специально. Я просто пытался увидеть всю концепцию от ее начала… От ее возможного начала…»
«Колонизация от имени Добра? – профессор слегка приподнялся на носочках и начал тихонько раскачиваться. – Вы полагаете, что Он – неудачник?»
«Проект еще не закончен», – сказал Андреев.
«Я верю», – облегченно вздохнул профессор Стивенс. В этом вздохе не было приглашения солидаризоваться и вскрикнуть «я тоже». Ничего не было, кроме утраченной тяжести, кроме радости, кроме места, которое у профессора Стивенса было.
А у Андреева…
Было тоже. Было. Это место еще не получалось ни выкрикнуть, ни прошептать. Слова о нем еще определялись как неловкость или как запоздалый и плохо подготовленный стриптиз.
Вязкое, разлившееся к середине дня похмелье добавляло мыслям об этом сентиментальности, стыдливости и какой-то нарочитой откровенности, к которой Андреев, мастер осознанности и самовиктимизации, оказался не вполне готовым. Он подумал, что хочет домой. Всегда проблематичное «домой» за годы войны стало непереносимым. Андреев, спотыкающийся об адреса всех когда-то снятых квартир, общежитий, о память про «спальник», блиндаж, школу, которая стала казармой, в какой-то момент стал называть все это «койкой». И если бы не мнимая потеря ключей, он бы не подпустил эту мысль так близко. Так близко, чтобы ее можно было предать.