– Нет? – удивился Андреев.
– Я сейчас не готова говорить о Рудольфе. Извините. Если вы не возражаете, я хотела бы сказать о себе.
– Я буду возражать, а вы меня с вещами на выход.
На самом деле он сказал: «Выгоните», но перевел эту фразу так, как хотел бы услышать. Кому перевел? Андреев сам не знал кому. Он хотел лечь в кровать, не раздеваться, накрыться с головой всеми одеялами, что есть в квартире, выключить свет и смотреть в темноту.
– Я специально вас ждала. Я привыкла кого-то ждать. Я сдаю квартиру, чтобы кого-то ждать. Извините, – она поднялась и чуть вздрогнула от холода.
«Между семью и шестнадцатью», – подумал Андреев. Он никак не мог увидеть фрау Элизабет ни старой, ни даже взрослой. Какое-то наваждение. Печатные буквы и челка на портрете, а ничего другого нет и, как будто, не было. Щемило сердце… Все дорогу щемило и теперь – не прекращало.
– Я думала, что для вас это будет важно. Мне было семь лет, я помню себя именно с семи лет. Я любила Гитлера и Бога. И Гитлера, наверное, на первом месте. Все дети любили. И все взрослые говорили, что любят. Мы молились о его здоровье. Я молилась каждый день. А потом…
Андреев зажмурился. Он примерно представлял, что потом, и не знал, хочет ли он об этом услышать. Он сказал: «Не надо» и еще сказал: «Я потерял ключи от дома. Я такой дурак. Такой дурак».
Она подошла ближе и обняла его. Обняла так спокойно привычно, как будто делала это каждый день. Ухо коснулось уха. Они были одного роста. Не уши, а Андреев и фрау Элизабет. «Нет, их невозможно потерять. Они найдутся. Они найдутся… Я уеду на пару дней, а когда приеду, вы скажете мне: «Они нашлись». Здесь у нас невозможно ничего потерять».
* * *
Профессор Стивенс раскритиковал тему Андреева в пух и прах. «О предательстве? Вы собрались их посчитать? Сделать выборку по странам, занятиям и возрастным группам? Не забудьте обо мне. Вы можете внести меня в любую группу. Я буду прекрасной иллюстрацией в каждой из них. Я – профессиональный предатель. По одному разу я предал всех, кого мог…О механизмах? Мой дорогой друг, в таком случае вам придется написать новый Новый Завет. Я вам не завидую. Или завидую?»
Первой книгой профессора Стивенсона была монография «Марксизм и мораль», а потому у Андреева было много разных обидных слов, но Стивенс сказал их о себе сам: «Иллюзия всемогущества – это общий грех умников. В молодости нам всегда кажется, что знание – сила…»
«Это, кажется, Бекон сказал?»
«Любой безбожник мог такое сказать, – фыркнул Стивенсон. – Мне представлялось, что я раздел марксизм догола и что после меня в него можно будет только плевать. И что? Посмотрите на этих новых левых… Вы думаете, им нужна мораль? Нет. Им нужен только марксизм. Карл победил».
«И поэтому вы сейчас работаете над…»
«Массовыми убийствами. Не только нацисты… Другие тоже. Я хочу увидеть их сценарии. От зарождения идеи до появления лидеров, исполнителей, организации процесса. Мой тезис в том, что это всегда одно и то же…»
«Стало быть, мы с вами вместе пишем новый Новый Завет».
Профессор Стивенс рассмеялся: «Похоже, что так. Только не говорите об этом Глен. Она думает, что я стал литературным критиком. Я не хочу ее разочаровывать».
«Ну, разве что только Марте. И по секрету», – улыбнулся Андреев.
Но Марте сказать не удалось. Она больше не приходила ни в библиотеку, ни в кабинет, ни на обед. Можно было бы позвонить, но если Марта избегала его сознательно, то зачем? Эту ситуацию нужно было выбросить из головы, но никак не получалось. Что-то в этом внезапном отстранении, которое могло быть и уловкой, но могло – и твердым решением «больше никогда», – задевало Андреева. В каком-то смысле, он тоже был участником действа, а значит, имел право знать.
«Ты нудный, – говорила ему Марина. – Ты нудный, ничего не чувствующий человек. Есть вещи, которые надо понимать без слов. Бывают же просто эмоции… Волна, энергия. Окунись и не спрашивай».
А тут за обедом он услышал вдруг фразу, которую, конечно, не учил ни в школе, ни сам: «Never hurt to ask». Никогда не больно спросить. И пожалел, что не знал ее раньше. Марта появилась дней через пять. Поздоровалась, бросила сухо: «Была на конференции в Брюсселе», сделала себе кофе и стала мягко улыбаться кому-то из вновь прибывших. Кажется, румыну. Красивому смуглому румыну, который говорил по-английски почти так же плохо, как Андреев, но с французским акцентом. Краем уха… Да что там краем, Андреев вытянул ухо в трубочку и подслушал, как Марта рассказывала румыну о «нашем поваре, который готовил для иранской принцессы». Это было и глупо, и слишком, и по́шло, но Андреев почувствовал себя обиженным и, пожалуй, ревнующим.
Он втянулся в мирную, предсказуемую, тихую жизнь, которой, конечно, был не достоин, не заслуживал… Но все же пользовался ею, становясь частью гудящего мира, производящего буквы, и, как будто бы, смыслы, которые вряд ли сильно что-нибудь сильно изменят. Институт был похож на Ноев ковчег, в котором голуби, тигры, волки, слоны, собаки – все – умели писать и на момент писания становились праведниками. Но было ясно, что после ковчега, после потопа, когда на привычной, сухой и поливаемой только дождями земле взойдет виноград, все они разбегутся, чтобы вспомнить про клыки, виски, гнезда, должности и только иногда с горечью думать о написанной книге, время которой, возможно, еще придет, но может быть и скорее всего – не придет никогда.
Андреев придумал слова для Марты и взялся караулить ее на этаже, под кабинетом, в библиотеке. Он хотел поставить точку. Или так: он хотел, чтобы поставленная точка была его, а не Мартина. Ему никак не удавалось застать Марту в одиночестве. Андреев злился и думал о том, что в такой ситуации ему правильно бы было задружиться с румыном и все ему рассказать. Андреев заводился, строил предложения, подыскивал даже французские слова, хотя нужно было искать румынские. Он даже хотел позвонить Марине, чтобы посоветоваться, хорошая это идея с румыном или плохая. И спросить еще, достаточно ли он теперь плох, подл и разнуздан, чтобы к нему вернуться. Он шутил так уже десять лет. Этот милый не надрывный тон, который не всегда давался ему легко, и собственно предложение обеспечивали Марину верой в тылы, которые, если что, то ого-го-го и сразу пожалуйста. И тем давали им обоим возможность длить отношения, в чем, как оказалось, они оба продолжали нуждаться. Наверное, это уже было не о любви, но точно – не о привычке. О чем-то другом, возможно, что называют «частью жизни». Андрееву было очень важно делить прошлое с тем, с кем он мог и хотел его делить. В конце концов, это было его профессией.
Его личное прошлое, в отличие от платоновского или сартрового, отказывалось существовать в пересказах и воспоминаниях, оно имело смысл только в живых людях. В Марине имело смысл. Ее мотив, мотив «запасного игрока на всякий случай» был обидным, и Андреев хотел бы его поменять. С другой стороны, чем его интерес был лучше? Все-таки Маринина скамейка запасных стояла где-то в будущем. А андреевский бред разворачивал время назад.