Андреев кипел, молчал и разглядывал коричневый мусорный бак. А фрау Элизабет терпеливо ждала, пока он перестанет разговаривать сам с собой. Она мягко улыбалась, может быть, хотела помириться, но Андреев видел в улыбке только подчеркнутое высокомерие сильной сдержанной аристократки…
«Вот этот синеглазый мальчик. Виктор, да? Мне думается, что он был Виктором. Из тридцать восьмого года, на портрете, он, кажется, не кровный ваш родственник? Не так ли? Тогда зачем он там? И где ваши женщины?»
Элизабет вздрогнула, побледнела и перестала улыбаться.
«Виктор?… Нет, мы называли его Рудольфом. Но Виктор тоже было его имя. Виктор-Рудольф. Да. И он не родственник. Не кровный родственник. Вы правы…»
* * *
Полотенца были красными. Восемь красных полотенец, с каждым из которых можно было пойти на первомайскую демонстрацию. Вытирать лицо – и не только лицо красным – для бывшего советского человека это испытание. Но Андреев справился.
Еще он справился с ящиками. Открывал их нагло, как заправский сыщик, или, может быть, доносчик, или вор. Ящики комодов были пустыми, под книжными шкафами, которых в доме было восемь, хранились бобины, кассеты, коробки со снятым видео, диски. В ящике стола лежали документы. Свидетельство о рождении Клауса и Элизабет Мюльцер, выданные в 1936-м, 1938-м и в 1945 годах. Клаус и Элизабет подтверждали свое рождение при всякой смене режима. Отец – Николас Фридрих Мюльцер, фабрикант, католик, и мать – Мария Кристина Ньюмайер, католичка. Кто-то из них был разумным и осторожным, а кто-то – легкомысленным. Легкомысленный как будто терял документы о рождении детей, а разумный методично возобновлял их, сначала вписывая Клауса и Элизабет в мир после «аншлюса», а после – выписывая из него.
Клаус Мюльцер учился в школе, потом в университете. Потом еще раз, добавляя к знанию финансов итальянский и английский. В 2007 году Клаус купил машину «альфа-ромео 8С Competeizione». Это надо было еще попробовать осознать. В 2007 году Клаусу Мюльцеру исполнился семьдесят один год. И он сделал себе подарок: новую, выпущенную ограниченным тиражом красную машину, на предках которой когда-то ездили итальянские карабинеры и члены правительства, гонщики Милле Милья и мультяшные герои.
В свои семьдесят Андреев планировал не отсвечивать: уйти на пенсию, купить мохеровый клетчатый шарф, трость и кепку, слиться с парковыми стариками, но прослыть среди них нелюдимым, чтобы гулять в одиночестве. Гулять и не кашлять.
А в 2014-м Клаус умер. Восемь бумажек всего. Всего – от 1936-го до 2014-го – восемь. «Альфа-ромео» вошла. Брак, дети, внуки – нет.
Андреев рассердился. Подсказка с этим ящиком, с этим умершим автомобильным гурманом Клаусом была дрянной, не годной. И ежу, и ужу было понятно, что если дом сдается, в нем просто больше некому жить. И таблички на заборе, где Клаусу Мюльцеру и Николасу Мюльцеру еще можно было позвонить, думая, что они откроют дверь, не имели никакого значения.
У Андреева теперь половина телефонной книги состоит из номеров, по которым никто и никогда не ответит. И да, он не может их удалить. Потому что не может и не хочет. И что?
Что? Если у тебя нет дома, в который можно пускать постояльцев, ты не имеешь права на странности? На просьбу «рассказать мне обо мне»?
Фрау Элизабет хочет услышать о том, о чем и так знает? О том, что в последние годы своей жизни Клаус жил здесь, в этой части дома, спал на той кровати, на которой теперь спят постояльцы. О том, что он не ходил. Несколько лет не ходил, потому что следы колес от инвалидного кресла прорезали ровные полосы в паркете. О том, что он курил, сколько хотел, читал и, стесняясь, потому что в хороших домах этого принято стесняться, смотрел телевизор. О том, что, кроме фрау Элизабет, у него никого не было. Что-то мимолетное, ненастоящее, не сильное, во всяком случае, не такое, что могло бы пересилить ее, дорогую сестру, милую девочку, девушку, женщину… Дальше пробел… Дальше слова нет. Только Элизабет.
По дороге в институт и в самом институте Андреев никак не мог избавиться от сердитого, но почему-то ноющего беспокойства. Он дважды спускался во внутренний дворик курить. Сухо поздоровался с Мартой и вообще никак – с Иштваном Гассо, венгерским профессором, с которым был шапочно знаком.
Он засел в библиотеке, и книги позвали, как звали обычно. Прыгая по лестнице, как пылкий юноша, – вверх-вниз – он натыкался взглядом на темы и брал руками сюжеты, проблемы и модные «фокусы», которые годами скромно воровались и им, и его коллегами с этих полок. Телесность, интеллектуалы, дискурсы, марксизм, Холокост, Балканы, не единая Европа, новые классы, оппозиция прогрессу, миграция, гомофобия, ислам, консервативный реванш. Лет несколько назад, в эпоху до скана, Андреев сотнями страниц копировал западные книги и вез их в тяжеленном чемодане с переплатой за излишек груза. Он чувствовал себя волшебником, чуть-чуть даже Прометеем. Но копии почти никому не пригождались. И даже милая директор библиотеки, которая была добра к нему со студенческих времен, не понимала ценности копированных страниц. Считая их диверсией уже не загнивающего, но все еще опасного Запада, она наотрез отказывалась переплетать их и уж тем более брать на баланс в качестве «настоящих книг». Возможно, была права.
Эти книги действительно разлагали. Они разворачивали научное зеркало, тыкали носом в беду, нищету и вранье. Бесконечное, вписанное в целесообразность текущего момента, вранье, которым грешил и сам Андреев, и его учителя, и друзья, и враги. Переход от враля к вору дался Андрееву легко. Он сам не заметил, как втянулся и привык ко всем этим дотошным разбирательствам, интеллектуальным истязаниям, задачей которых было снять не только шкуру факта или теории, но отделить еще мышцы и ткани, разобрать суставы и кости, познакомиться с клетками, а потом, выбросив все, чем можно резать, шить и клеить, собрать разобранное в какое-то новое естество и объявить его годным методологическим ракурсом.
– Вы вообще чем занимаетесь? – спросила Андреева тетка-проректор, подписывая бумаги на стажировку. Точнее – не подписывая.
– Я философ.
– Смешно, – строго сказала она. – Вы не знаете делового стиля. Вы не разбираетесь в глубине отступа. Когда я читаю ваше прошение, то думаю, что свою диссертацию вы купили в переходе. Идете, займитесь делом. Мы соберем рабочую группу и будем решать, достойны ли вы того, о чем просите.
«Я – философ» – это действительно звучало смешно. И это трудно было произносить и носить тоже. В какой-то момент Андреев разрешил себе думать, что он все-таки не европейский вор. Вообще не вор. И вообще не философ. Он и они все – профессор Иштван, и доктор Лукас, и Марта – толкователи. Собеседники мертвых. И так было всегда. Некоторым из них везло. Удачливый собеседник Аристотеля стал Боэцием, толкователем, что довел до бешенства императора Теодориха, но не успокоился даже в тюрьме. Раззадорился там, разошелся там «Утешением философией». И с тем отбыл.
Везунчик Маркс, зацепившийся сначала за Платона, но переметнувшийся к Гегелю, Смиту и Рикардо, умница Лакан, замучивший вопросами упокоившегося с миром Фрейда, дотошный Ясперс, разговаривавший с Богом и в перекурах – с Кантом.