Однажды, явившись к любовнице раньше назначенного часа – у него был свой ключ, – бродил по квартире и от нечего делать, из любопытства открыл платяной шкаф. Там дурно пахло… спёртым, неряшливым духом женского пота и давно не стиранной материи. Он аккуратно притворил дверцу и ушёл из этой квартиры – навсегда.
Так вот, запахи… Терпкие, пронзающие или воздушно-травяные запахи летней Мещёры.
Нет! Не лето. Сначала первый запах весны: прелая листва из-под снега; гниловатый её запах как весть грядущего тепла и янтарных пятен света на траве, нагретого воска, сосновой смолы и ветреных рваных облаков над поймой. Тогда же случается везение: найдёшь подснежник и стоишь, дышишь, дышишь этой капелькой весны. А если рискнуть и забраться в чащобу за сосновым бором, там, в густой тени вдруг наткнёшься на россыпь необыкновенно крупных ландышей. Сташек приносил домой и по всему дому расставлял их в стеклянных баночках из-под майонеза: для мамы. И тогда весь дом полнился нежной лесной утробой, смешанным запахом мамы и острым холодным запахом ландышей, – слитный, нерасторжимый запах детства.
Затем следует первая большая гроза с сильным ливнем: настоящая буря запахов. Тогда в организме переключается какое-то реле, зима дырявится, истаивает, вянет… и уходит на целый год, ибо ты перемещаешься из дома наружу, выплёскиваешься всем естеством на природу, стряхиваешь с себя почти всю одежду, и твои кожа, волосы, глаза и губы пропитываются солнцем, ветерком, зеленовато-мятными тенями и запахами листвы и коры: сухой, тонкой, пергаментно-белой берёзовой коры и любимой розовато-шершавой, нагретой на солнце коры сосновой.
Но ещё до лета, конечно, – сирень, куст сирени в палисаднике, мощные кусты сирени в саду, и ночью открыто окно, и на рассвете густой волной вливается влажная душистость, ненасытный вдох, наслаждение чистотой, сладкое забытьё утреннего сна… Это – на всю жизнь.
На всю жизнь – запахи любимого луга. Там: мята, лиловый иван-чай, жёлтенький чистотел, горькая полынь, розовые цветки лопуха и чертополох с белыми пятнами молока святой Марии на листьях… Бредёшь-бредёшь по дурманной жаре, сорвёшь цветок гвоздики-травянки, с детства известной как «часики», и быстро вертишь пальцами, а красные лепестки бегут наперегонки по кругу. Шмели гудят, как далёкие паровозы, снуют стрекозы; в ноздри, в гортань, в звенящую голову проникает дружный травяной настой, и этот настойчивый аккорд луговых испарений длится и ширится, как тяга в печи, а по-над запахами трав царит дух папоротника, причём папоротника редкого, с листьями, скрученными в тугую воронку, в тесный такой кулёк; того папоротника, что, по преданиям, зацветает в ночь на Ивана Купалу.
Были у Сташека и заветные-секретные места, где жили и властвовали определённые, всегда им опознаваемые запахи. В самой сердцевине огромного парка-питомника таилась (не сразу и отыщешь) круглая полянка с секретом. По утрам и вечерами пахла обычным влажным разнотравьем. Но к полудню, когда припекало солнце и хотелось прилечь, Сташек растягивался на спине, зажмуривался так, что изнанка глаз становилась оранжевой. И огненные всполохи косо мчались и вновь возвращались из правого угла в левый… – и тогда с поляной происходило чудо. Все запахи исчезали! все, кроме одного: медуницы, на подушке которой покоились все остальные травы, – а ветра, чтобы встревожить их и перемешать, взметнуть насыщенный переплетённый аромат… не было. И над твоей головой, над всей поляной, над лесом, над облаками плыл сладкий медвяный дух, заполонивший всё вокруг: ибо медуница, городская-садовая, невинная-неказистая травка была здесь рассажена по кругу.
В первое их лето он привёл сюда Дылду – показать фокус. Но день вышел ветреным, трава вымахала по пояс, и ветер волнами гнал и гнал траву, почти полностью изгоняя запах. Ничего интересного. Сташек досадливо морщился: он не любил, когда его планы в чём-то или кем-то нарушались. А девочка в восторге закричала: «Мо-ореч-ко-о!», раскинула руки и повалилась на спину в травяную волну.
И всегда издали тянула к себе говорящая душа соснового бора; причём она по-разному с тобой говорит: в дождь – это протяжный запах мокрой хвои. В солнечный день – смолистый терпкий запах коры, а под ногами неизменный песок, и в нём – причудливые плоские корни, мелко и хитро переплетённые: пластаются по поверхности метра на два вокруг ствола.
А ещё – удачный эксперимент! – из своих велосипедных прогулок по огромному питомнику Сташек привёз как-то лесной бересклет, который отлично прижился в саду. Цветы его напоминали то ли причудливый колокольчик, то ли изящно вырезанный китайский фонарик…
Вообще, кустарников разных в питомнике – тьма, не перечесть, не говоря уже о бузине и жимолости, о барбарисе и шиповнике. Но пунцовый бересклет – самый красивый. Осенью парк пузырился жёлто-ржавыми кронами, а в одной своей части изумительно пламенел: там от края рябиновой аллеи сам собой образовался багряный рукав рябин, уж точно никем не запланированный. Место необычное, ведь рябиновая роща – довольно редкое в природе явление. Да и никакая не роща это, а просто рябиновый клин, алый от кровавых ягод.
* * *
С рябиновым клином у Сташека была связана тайна: та девочка. Эта картина двигалась, кружилась, мчалась потом всю его жизнь – то в непрошеных снах, то, наоборот, в вымоленном у памяти воспоминании. Бегущая девочка возникала на закате дня: длинноногая, лёгкая, рыжая, в буре алых рябиновых брызг и солнечных пятен. Низкое солнце стояло за рощей, прошивая всю её насквозь, весь тонконогий багряный клин с его парящими в воздухе крапчато-огненными гроздьями ягод…
Она и возникла в глубине рябинового клина, та девочка; выбежала из него прямо на Сташека, не сбавив ходу ни на миг, и рыжие волосы летели за её спиной каким-то отдельным живым течением. Подбежала, будто долго-долго мчалась именно к нему, и вот домчалась, допрыгнула, конец пути. Дышала бурно и как-то радостно. От неё пахло одуряюще сладко, терпко, прелестно: кора и трава, нагретая, влажная от девчачьего пота кожа. Она раскрыла кулак, ткнула ему в лицо:
– Зырь!
В кулаке у неё извивалась змейка. Сташек отшатнулся: он ненавидел змей, не понимал, как можно не то что прикасаться к ним, а смотреть, наблюдать это тошнотворно-склизкое движение. Он отпрянул, и девчонка захохотала.
– Слабо́! – выкрикнула торжествующе. Закатное солнце венчало её растрёпанную шевелюру пылающим нимбом. – А я ни фига не боюсь. Я могу её даже слопать. Вот, гляди!
Схватила за хвост – змейка мучительно извивалась – и медленно, кося на мальчишку бешеным золотисто-пчелиным глазом, понесла её ко рту. Тут Сташек чуть сознание не потерял. Повернулся и бросился прочь незнамо куда, а за ним нёсся такой звонкий, заходящийся рыжий смех, что в ушах звенело.
Позорная для парня история…
Он не спал всю ночь, то ли от стыда, то ли… бог знает – от чего ещё. Пропотел, как в болезни, когда мама, бывало, дважды за ночь меняла простыни. Но девочка (про себя Сташек назвал её Огненная Пацанка) всё выбегала и выбегала к нему из рябинового клина, раскрывала ладонь, в которой извивался змеёныш, почему-то не причиняя пацанке никакого вреда.