Вообще-то, из крупных городов таких калек давно уже куда-то вывезли за одну ночь. Куда – кто их знает, люди разное говорили, а когда батя на эту тему рот открывал, мама хмурила брови и грозным шёпотом просила «закрыть матюгальник»! Но пять Петровичей годами ухитрялись прятаться, и мама говорила – уже после смерти отца, когда у них со Сташеком случались внезапные и серьёзные ночные разговоры, – что батя покрывал калек, позволяя ночевать на складах пакгауза.
Было там хитроумное убежище.
Пустые, освобождённые от груза отсеки не запирались никогда. Со стороны путей под складами шла глухая стена, а вот если со двора зайти… Грузы-то надо было перегружать-перетаскивать-перекатывать на машины, и потому пол складов поднимался к самым бортам машин. Под этим накатом было пустое пространство, зашитое досками. Ну и несколько досок аккуратно расшатали, раздвигая понизу. Эту огромную полость вдоль путей и облюбовали Петровичи. Хранили там разный скарб, собранный по добрым людям: зимнюю одежду, посуду, керогаз для стряпни. И много, много пакли – для обустройства ночлега.
Да, батя покрывал их, обиженных жизнью победителей, и те не подкачали (кто в разведке служил до ранения, кто в сапёрах, а кто в пехоте), жили себе и жили, сотворённые ужасным конструктором – войной; жили при станции аж до конца шестидесятых! – правда, к тому времени двое Петровичей умерли: один не проснулся утром, другой случайно под маневровый угодил – короче, в одну из ночей их всё же словили, такое дело. Интересно, кому они мешали, говорила заплаканная мама, и кто такая падла нашлась, что не поленилась в нужную инстанцию написать?
В общем, в одну из ночей они исчезли, и вечером того дня батя мертвецки напился.
* * *
Но это к слову, если уж разговор зашёл о людях двора и о бате, который всех этих увечных и причудливых типов не то что подбирал или там опекал, но своим явным попустительством (при его-то суровости!) просто спасал, продлевая их скромный жизненный путь.
Возьмём, к примеру, Розу-Драный-чулок, которая тоже при станции жила, вернее, обитала, ну… как-то бытовала, короче; превозмогала жизнь. Роза-Драный-чулок, мелкая жертва минувшей войны, неизвестно как прибилась к их привокзальному двору. Кто-то говорил – вытолкнули на перрон из поезда, кто-то уверял, что она и сама решила здесь осесть. Скорее всего, ни то и ни другое: вряд ли Роза-Драный-чулок была способна что-то «решить», тем более что-то предпринять. Её просто вынесло и прибило волной беженцев и полуживого люда, несущегося на поездах по огромной стране. И она – словно камешек, принесённый большой волной, что закатывается в прибрежную пещерку и там застревает, – осела на станции. По утрам выползала из полуподвала пожарной части – в выцветшем халате с начёсом, подаренном ей какой-то хозяйкой, что собиралась этим халатом мыть полы, да пожалела бродяжку. Поверх халата, и летом и зимой, была надета на ней стёганая засаленная душегрейка времён войны. Из-под халата видны были затёртые панталоны, а уж из панталон к стоптанным мужским ботинкам спускались трижды перекрученные чулки. Ботинки Розе тоже кто-то подарил, с диковинно выпуклыми носами, вспученными, как у клоуна Карандаша, такие в нашей стране производились для заключённых. Есть ли у Розы волосы и какого они цвета – выяснить не представлялось возможным, ибо голова её раз и навсегда была закутана в грязный оренбургский платок, ветхий до изумления.
Она усаживалась всё под тем же тополем вязать чулок – единственный, словно она вязала его одноногому инвалиду, например, одному из Петровичей, и долго-долго вертела крючком, при этом её собственные чулки, собранные под коленями гармошкой, являли всему двору многочисленные дыры.
– Роза! – окликал её кто-нибудь из женщин. – Ну, ты уже довяжешь свой чулок? Когда уже с обновкой тебя, Роза?
Она только слабо улыбалась и вязала, вязала… пока не заканчивалась шерсть. После чего распускала чулок и вновь принималась вязать его с начальной петли.
Подходить к ней детям строжайше запрещалось. В этом запрете, возможно, сказывалась опаска подхватить бациллу безумия, как болезнь в чём-то заразную. Но дети не только подходили – они облепляли Розу, тормошили её, морочили дурашливыми вопросами. Роза была откуда-то из Белоруссии, попала под оккупацию, была изнасилована; чудом, вернее, случайно перебралась за линию фронта, и долго её гнало по стране, перебрасывая из поезда в поезд, пока, завидев жёлтый вокзал с такими мирными белыми колоннами, она не сообразила, что здесь её немцы не настигнут. Ни о чём, кроме как о немцах, даже сейчас, спустя два десятка лет после войны, она говорить не могла; сильно тревожилась и, по мере продвижения бессвязной беседы, пыталась вызнать у детей: что в новостях, как там, на Гродненском направлении – наступают?
– Наступают наши? – в волнении спрашивала она, опустив на колени вязание. – Фрицы дра-пают?
Кстати, Розу подкармливали не только хозяйки, вынося ей после ужина остатки еды в кульках, свёрнутых из газетного листа, её подкармливали и дети, ибо выскакивали во двор с привычным лакомством: горбушкой ржаного хлеба, натёртой зубцом чеснока, политой постным маслом и присыпанной крупной солью.
Хлеб покупали в ларьке возле автовокзала.
Автовокзал – это сказано, пожалуй, слишком громко. Просто конечная остановка городского автобуса за сквером: скамейка под навесом от дождя.
Дощатый ларёк, как большой хлебный ларь, был пропитан сытным дрожжевым духом и исполнен ржаной и пшеничной благодати ещё с тех времён, когда после войны хлеб завозили только дважды в неделю, и очередь выстраивалась к прилавку, и продавщица выкликала се́мьи по списку: буханка на человека.
Ныне хлеба навалом было в нашей советской стране, но, как встарь на Руси, он по-прежнему оставался едой заветной. На свете, конечно, существует до фига всякой-разной снеди вкуснее хлеба: и пироги, и пельмени (маленькими их лепили, из говядины и свинины), да студень, да щи, да котлеты… да много чего ещё, замучаешься перечислять! Чего только не стряпали хозяйки по домам, что струилось и выплескивалось во двор одуряющими ароматами и властно звало со двора – ох, и жрать охота!.. Но основой трапезы, её корнем по-прежнему оставался хлебушко, его хрустящая горбушка. Вот горбушку-то, пока донесёшь буханку от ларька до крыльца, непременно отгрызёшь, и мама опять скажет в сердцах: «Что ж ты голимый хлеб всухомятку жрёшь, как голытьба беспризорная!» А зато вот и Розе перепадал кусочек-другой горбушки. Она принимала дары, как барыня – полагающийся ей оброк. Долго сидела с оттопыренной щекой, поддевая крючком петли, невнятно бормоча:
– А шо там наши – наступают?
Чуть не всё детство, как святой покровитель двора, она осеняла их игры, ворочая крючком в заскорузлых пальцах. Но и Роза однажды зимой исчезла, и взрослые прятали глаза, не отвечая на расспросы. Скорее всего, замёрзла в своём полуподвале, заболела, умерла… А сейчас уже и подавно никто не скажет – куда подевалась Роза.
Роза-Драный-чулок.
* * *
Зима была замечательным временем риска и удальства, и Сташек всегда ждал зимы, загодя доставая лыжи из холодной кладовки. Лыжами заведовал батя, научив сына кататься ещё в сопливом детстве. Главное же, научил правильно «хранить инвентарь»: лыжи складывались полозьями друг к другу и закреплялись специальной защёлкой, а между ними – ровно посерёдке – вставлялся деревянный клин, чтоб сохранялась форма изгиба, пружинящего при ходьбе. Раза два, когда Сташек рванул за лето в росте, покупались новые лыжи. Для этого ездили в город; там за центральной площадью, аккурат напротив мясной лавки колхозного рынка, был магазин «Спорттовары».