Надо было видеть, как громоздкая, красная от напряжения Баобаб, упакованная в чёрный мужской пиджак, с бабочкой на шее, то откидываясь с блаженной улыбкой в лирических разливах, то всем корпусом грозно устремляясь вперёд в грохоте парадных залпов, вымахивала дирижёрской палочкой блеск и радость, напор и торжество, и стук колёс «Попутной песни» – Ф. И. Глинки. «Слова Н. В. Кукольника!» – не забывала объявить она, и Сташек, сжимая в руках английский рожок, неизменно про себя отмечал: во фамилия у чувака – Кукольник! Это даже хуже, чем Аристарх.
И пока грохотал оркестр – бум!!! «Дым-стол-бом-кипит-дымится-пароход, пестрота-разгул-вол-ненье-ожиданье-нетерпе-е-енье!» Бум!!! «Веселится и ликует весь народ, и быстрее, шибче воли, поезд мчится в чистом по-о-о-оле…» – под каждым деревом уже расстилались скатерти и на них появлялась выпивка-закуска; затем возникала вожделенная бочка пива, прикатывала тележка с мороженым… А оркестр всё наяривал: «чисто по-о-о-ле, чисто по-о-оле…», и Баобаб раскачивалась вместе с мелодией: «Нет, та-а-а-айная ду-ума быстре-е-е лети-и-т, И се-е-рдце, мгнове-е-енья счита-ая, стучи-ит…» – долго, настойчиво… – до тех пор, пока увеселённые и полностью ублажённые граждане дружной толпой валили к ближайшему пруду – купаться.
Но это – в праздники.
В будни всё выглядело иначе.
* * *
«Наш» дом расположен был параллельно зданию вокзала. Одну его половину заселяли три семьи, вторая вся была отдана Бугровым, – отцу, как начальнику станции, полагались дополнительные метры.
Славный, обжитой и толковый был домик: с крыльца шагни внутрь, попадёшь в холодную прихожку, где только уборная и полки для хозяйственного барахла. Это – преддверие жилья; за утеплённой дверью – прихожая настоящая, просторная, с фикусом, за годы детства объявшим стену лиановой лаской.
Отсюда расходятся двери: прямо – в комнату сестры Светланы, налево – в родительскую спальню и в залу, направо – в кухню, с печкой и раковиной (вода холодная, зато в доме). А за кухней, как настоящее убежище разведчика, не сразу и вход меж полок углядишь! – комната Сташека. Ну, не совсем комната, она раньше кладовкой была метров в восемь, но отец повыкидывал старьё, рабочие прорубили окно в сад, и комнатка, по словам мамы, стала «просто загляденье». Ещё бы: она повесила девчачьи занавески в цветочек, Сташек их ненавидел-ненавидел, а в четвёртом классе просто содрал и затолкал за ящики в холодной прихожке. И комната сразу превратилась в мужскую берлогу: деревянный топчан со спартанским матрацем, такой же крепкий стол (просто чертёжная доска на деревянных козлах), стул, а по стенам сплошь – книжные полки. Тесновато, конечно, зато «всё своё ношу с собой». В берлогу Сташека сунуть нос мог только батя. Ему разрешалось. Ему же не скажешь: «я занят!»
Две вещи в этой каморке были заветными и из другого мира: настольная лампа, бронзово-буржуйская, с зелёным, чуть треснутым по боку стеклянным колпаком (батя привёз её из своего кабинета на Сортировочной), и настоящая пишущая машинка.
Огромный подвал под зданием вокзала был завален подобными сокровищами, бывшим служебным инвентарём: изработанными, давно списанными приборами и предметами. Сташек давно мечтал туда понаведаться. Наконец выклянчил у бати разрешение на осмотр «ненужного лома». Тот предупредил: не шляться, а по делу; полчаса даю. С батей шутки не шутились: полчаса так пол-часа…
Полдня, выкрикивая время от времени: «Ща-а-ас!!! Ща-а-ас, ба-тя-а-а!!!» – Сташек ползал по завалам пещеры Али-Бабы. Трижды ободрал ноги о какие-то железные штыри и торчащие отовсюду пружины, синяками разжился без счёту… но в итоге вытащил на белый свет аж две пишмашинки! Одна на ходу, но без пяти букв, их припаивали со второй машинки, совсем убитой. Зато после ремонта возрождённый гибрид из двух чёрных «Адлеров» защебетал под руками, как ласточка, – только ленты меняй (их Сташек покупал в «Канцтоварах»). Буквы на клавиатуре ровненькие, отдельные, каждая на своём рычажке, как маслёнок на ножке, каждая под прозрачной плёнкой, чтобы не стиралась. Сташек быстро научился печатать и впоследствии, протырясь в редколлегию школьной стенгазеты, шпарил целыми страницами «наблюдения», «критику», «статьи по теме»…
…да и просто всякие несвязные бессонные восклицания и клятвы в письмах к Дылде, когда они ссорились, и она проплывала мимо него: чужая, не-сметь-касаемая, далёкая-золотая… так что холодело в животе и отчаяние ядовитой змеёй изнутри жалило горло.
Он сидел под старинной настольной лампой, а вокруг разливался тихий летний свет, особенно уютный, когда за окном вьюжит, и снежный плащ взмывает и полощется над деревьями и крышей, или когда снаружи ливень хлобыщет, а у тебя тут зеленейшее лето, – сидел и стучал на своей клёвой машинке, воображая себя настоящим журналистом, а может, и писателем!
И если уж говорить о доме, о возрождённой пишмашинке, о многих талантливых преобразованиях в технике, в быту… даже в искусстве! – нельзя не вспомнить Илью Ефимыча, краснодеревца.
* * *
Если кто, бывало, при первой встрече называл его «краснодеревщиком», он заказ не принимал: обижался. Говорил: «Илья Ефимыч – краснодере-вец, это как дерева певец; а щик-халявщик щи на пещи хлебал».
Работал он плотником в службе с загадочным названием-шифром НГЧ, что означало ещё более странное: «Дистанция гражданских сооружений». Отвечала эта самая «дистанция» за железнорожные дома, за вокзал, баню и клуб, за все нудные работы: котёл, ремонт-покраску, подводку воды… – короче, за всё батино станционное хозяйство.
На станции Илья Ефимович появился давным-давно, в самом начале, когда отец задумал снести глухие заборы и заменить их штакетниками, и для этого вызвал бригаду плотников, которых привёл высокий осанистый, чем-то похожий на портрет критика Стасова в городской библиотеке, молчаливый мужик.
Углядев в палисаднике расшатанный столик семёновской росписи, лихо его подхватил-развинтил; как-то мгновенно, почти не глядя, пробежался пальцами по шурупам, как пианист по клавишам, вновь свинтил… – и больше тот не шатался. Никогда.
Затем отодрал наличники с окон (просто доски прибитые), открыл наплечную клеёнчатую сумку, расстелил её на земле: внутри та оказалась сплошь простёгана плотной материей так, что множество карманов и карманчиков облепливали её чешуёй. В каждом карманчике сидел-глядел молодцом какой-нибудь инструмент. Вытянув несколько стамесок с полукруглыми острыми резаками, Илья Ефимович уверенно, одним махом – без карандашных пометок, без направляющих линеек – провёл резаками вдоль досок, смахнул стружку…
И вышел весёлый такой, залихватский наличник, располосованный дорожками разной глубины и ширины. То же проделал с остальными наличниками и прибил на место, бросив маляру: «крась!» Маляр выбрал краску – тёмно-голубую, и через полчаса… Окна будто распахнулись, и весь дом заулыбался-затаращился, а стёкла в голубом обводе стали как пруды…
С тех пор отец (он вечно кому-то покровительствовал и обожал мастеров своего дела) перевёл краснодеревца из плотников в столяры. Расчистили ему большую комнату за клубом, повесили на дверь табличку: «Мастерская». Управившись с обязаловкой для НГЧ, Илья Ефимыч принимался за частные заказы, и никто не смел ему указывать или недовольство какое выражать; батя своих в обиду не давал.