– Сашок, смотри, у тебя тут плинтус маленько вылез.
Значит, Сашок. Ну и хрен с ним. Странно, что какое-то время тот занимал мысли Изюма. Кого он ему напомнил? Что-то музыкальное…
И только вернувшись домой, сообразил – кого: того самого, из любимой песни парня, который «подними повыше ворот», который «чёрный ворон… чёрный ворон переехал мою маленькую жизнь…». Именно такой и виделся Изюму, когда он слушал песню, и всегда страшно сочувствовал и переживал. Хотя никакого ворота, кроме как на мятой куртке, у того не было. Нечего повыше поднимать. И жизнь его – как узнать: маленькая она или жизнь как жизнь?
Странно… Изюм весь вечер варил для Нюхи и Лукича рагу из костей и требухи, возился по хозяйству и под нос мычал себе, скулил: «Окрестись, мамаша, маленьким кресточком… Помогают нам великие кресты… Может, сыну твоему, а может, дочке отбивают срок казённые часы. А ну-ка, парень, подними повыше ворот… и ля-ля-ля… и ду-ду-ду… и му-му-му-у-у…»
* * *
Сегодня праздник случился: вечерком ненадолго, но дружественно и снисходительно погостевал у Надежды Лёшик.
Обычно любой его визит подготавливался обоими очень тщательно. Сначала он невзначай отзывался на одну из робких, но настойчивых эсэмэсок Надежды, по-прежнему умиравшей от страха и воображения: что с ним произошло, почему он молчит, не заболел ли, не обнищал ли окончательно, не впал ли в тоску и в голод. Когда накал страстей и несчастий с её стороны превышал уровень допустимого, Лёшик проявлялся – вначале неясно, как смутный лик Иисуса на Туринской плащанице: мобила выкатывала ряд дебильных рожиц, которые Надежда ненавидела. Если она вела себя разумно, то есть по его понятиям «культурно», то есть не взрывалась тирадой с давно устаревшими вопросительными и восклицательными знаками, а просто скромно молчала, – он посылал какие-то шуточки, стайку-другую придурковатых анекдотов или псевдоодесских хохм с псевдоеврейским акцентом: «таки да!» и «шо ви говорите?!»; если и дальше её не оставляла выдержка, он снисходил до визита. Ненадолго, само собой. Полчаса. Крайний срок: сорок минут. Происходило это примерно раз в два-три месяца.
Почему так случилось, Надежда объяснить себе не могла, хотя обдумывала этот клинический, по её мнению, случай упорно и подробно. Почему ласковый и заласканный мальчик, с младенчества заваленный игрушками и развлечениями, с детства вывозимый на моря, в леса-поля и круизы; занимавшийся всеми видами искусства, которые Надежде удалось на него обрушить – музыкой, живописью, театром (только не балетом: Надежда не любила балетных мужчин с обтянутыми гениталиями и натруженными ягодицами, напоминающими поршни насоса; вообще, считала, что мужчина должен быть физически незаметным), – короче, почему Лёшик вырос таким. Каким? – уточняла она у себя самой, и самой себе пыталась ответить: ну, таким… неактивным к действию… индифферентным к проявлению чувств… незаинтересованным таким, одиноким… Можно уже смело сказать: равнодушным.
Иными словами, Надежда пыталась понять: почему её единственный ненаглядный ребёнок вырос такой сволочью.
Лёшик был красив: высокий и худощавый, с густыми выразительными бровями, с тёмно-каштановыми волнистыми волосами, с которыми он вытворял бог знает что, а они всё росли и не выпадали, и когда их оставляли в покое, благодарно ложились на лоб и на плечи крупными небрежными волнами, как на картинах эпохи Возрождения. Словом, Лёшик был очень хорош: итальянистый тип лица, обаятельная пластика – глаз не оторвать. (Все его единоутробрые братья и сёстры, о существовании которых мальчик не подозревал, были белобрысыми, курносыми, именно что незаметными людьми. И хорошо, что Надежда запретила себе появляться в Вязниках, ибо любой сосед или одноклассник с лёту опознал бы в Лёшике папаню.)
Кроме того, он обладал прекрасным слухом, и изо всех инструментов, на которых поочерёдно желал учиться, выбрал саксофон – само собой, купленный Надеждой в дорогом магазине по простому её прасоло-купеческому принципу: чем дороже, тем надёжней. На этом саксофоне он – когда охота приходила – иногда замещал заболевшего музыканта в группе с каким-то инфекционным названием: не то «Скарлатина», не то «Инфлюэнца», и играл очень здорово: мягкий вкрадчивый звук, хорошая техника. Людям, самым разным, он очень нравился. Он вообще был обаятелен и талантлив. И в хорошем настроении любил поработать на публику (особенно, если публикой оказывалась мать) и порассуждать об особенностях своего инструмента, который называл просто: сакс.
Конечно, Надежда хотела бы видеть его художником, не потому, что он почти закончил Училище 1905 года (диплом получать не стал, это ведь пошлость, – все эти бумаги-свидетельства-рамочки; небось у Андрея Рублёва или гениальных пещерных художников никаких дипломов не было!); и даже не потому, что, работая в издательстве, могла, не покривив душой, рекомендовать его в качестве художника и оформителя книг, а это была интересная, творческая и денежная работа. Нет, не потому.
Просто время от времени ей вспоминался один мальчик в её детстве и юности. Тот тоже был очень талантлив и тоже прекрасно рисовал – сколько портретов Надежды он сделал, с неизменной внизу надписью «Дылда», за что регулярно получал по башке тем, что под руку попалось: думкой с дивана, учебником, в крайнем случае – туфлей, скинутой с ноги. Надежда всегда была чуть выше ростом.
Так вот, Лёшик явился и сразу порадовал её своим видом: он был чистеньким, культурно одетым, с промытыми блестящими волосами, традиционно, даже скучновато подстриженным. Всё быстро объяснилось: он теперь официант. Прошёл стажировку, работает в кафе (название просвистело мимо сознания оглушённой матери). Надежда с обречённой натянутой улыбкой минут двадцать выслушивала про степени прожарки стейков, салат «капрезе» и лепёшки фокаччи. Далее Лёшик, который был хорошим рассказчиком, подробно описал шефа, су-шефа, пиццера (кто пиццу печёт), забавно изобразил даму, главного менеджера, – как она незаметно подкрадывается и шепчет в ухо: «Отвечай, какие особенности у стейка «рибай»?» – а также кальянщика Мафусаила, которого коллеги зовут Михеичем…
Живописал несколько эпизодов трудовых будней:
«Сидит девушка за столиком, грустная. Одинокая. Заказала только пиво, пьёт его целый час и смотрит в окно. Я подхожу, потому что никто не хочет её обслуживать: какие чаевые с бокала пива? Спрашиваю, может, что-нибудь ещё хочет? – «Нет, ничего». – Я говорю – может быть, сладкое? Она оживилась: «Да, да, сладкое! Что посоветуете?» – Ой, – отвечаю, – сладкое меню я ещё не выучил. «Как же так? – восклицает девушка. Сладкое – это же самое главное!»
– Ещё есть судомойка, особа лет семидесяти. Необыкновенная осанка, как у… – он замешкался, подбирая слово.
– …у балерины? – с пониманием встряла Надежда.
Лёшик поморщился, поправил:
– …у негритянки. Лицо – печёное яблоко, а губищи такие… ярко, вызывающе накрашенные. Я говорю: «Давайте знакомиться. Я – Алексей». – «А я – непреклонная Анастасия!» Осмотрела меня с головы до ног и говорит: «Главное, Алексей, – не сдаваться! Никогда не сдаваться!»
Дальше новости скатывались на Надежду одна за другой, как арбузы с грузовика. Девушка появилась у Лёшика новая. Кличка – Ева Браун, потому что она любит всё немецкое: «тащится от Третьего рейха, и все её инсталляции включают знаменитую фотографию, знаешь: гора обтянутых кожей скелетов где-то там, в Бухенвальде, что ли». Брови сбривает совсем, белые волосы поставлены перпендикулярно голове, одевается фольклорно (стиль трахтен). Смастерила себе юбку и обшила подол подсолнухами, которые собственноручно отлила из олова.