Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.
Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.
– Молод еще слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, – только это и есть достойное донского казака дело!
Коньков встал.
– Куда ты?
– В Черкасск, ваше сиятельство, – мрачно проговорил Коньков, – хочу записаться в полк.
– Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведенным…
Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, – к чему все это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жесткой койке, есть что Бог пошлет, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом… К чему все это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждет и не будет ждать. А Люси? Нет, И Люси не для него. Сердце все тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против нее!
Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.
– Чей это?
– А Зазерскова! – ответил кучер.
«Мой, значит», – подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.
Полк то свертывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия, и полк несся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы – их Коньков бы узнал, – а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.
Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее – Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.
Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с нее, обнял Конькова.
– Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».
– А я вот он, жив, – грустно улыбаясь, сказал Коньков.
– Ну и что же?
– К вам в полк. Сотню мне дайте.
– Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!
– Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?
– Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали – потеха, я тебе доложу! – пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, – не те ноты, говорят! Ну, штука, – по счастью, сметка еще в казаке есть – сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: – «я в пустыню удаляюсь» – отступление, «через речку, через мост» – переправа, «поехал казак на чужбину» – поход, вот и явились сигналы[61]. Ну и путаницы, страсть – у меня одни сигналы, у Сипаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса – не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры – там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..
Зазерсков рукой махнул.
– В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают… хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлепать.
Досада и обида за казаков в словах Зазерскова передалась и Конькову. «Нет, – подумал он, – не время киснуть. Надо заявить себя Государю-Батюшке, надо заслужить славу Донскому войску!»
Его появление в Новочеркасске произвело некоторую сенсацию. Он обошел всех своих старинных знакомых. Маруся, жена полковника Седова, встретила его, радушно улыбаясь, и на столе мгновенно появились бублички, осетрина, семга, икра и громадные кавуны (арбузы), яблоки И груши.
– Сама растила! – с гордостью сказала Маруся.
Маленький Ваня, опоясанный железной саблей, ползал на ковре, двое ребят с двух сторон писком давали знать о своем существовании. Пахло детской, кухней, миром и тишиной. Двое безусых хорунжих ухаживали за Марусей. Маруся помыкала ими и заставляла даже приглядывать за детьми.
– А муж где? – спросил Коньков.
– Полковник, – сказала Маруся, – он нездоров, – она показала на голову. – Он у меня всегда с утра; я его укладываю спать и запираю.
– Пьян, – сказал один из хорунжих, и оба засмеялись.
– Вы не смейте у меня! – строго остановила Маруся, но сейчас же и сама добродушно улыбнулась.
Коньков хотел было спросить у нее, счастлива ли она с таким мужем, но взглянул на нее и понял – счастье сверкало кругом и широко разливалось на все – вопрос был бы лишним. У Маруси было все, что ей надо: муж и положение, двое друзей – дети и любовь, было хозяйство, и широко открытые глаза ее как бы говорили ему: «Не троньте меня, я счастлива! Чем меньше думать, тем больше счастья, не давайте же мне думать, я не хочу думать, все равно из дум ничего не выйдет, только голова заболит».
– А вы скоро женитесь, monsieur Коньков?
– Я не женюсь никогда, Марья Алексеевна.
– Почему? Казаку надо быть женатым. Без жены никакое хозяйство не удержится, а что за жизнь без хозяйства.
– Я уезжаю в Грузию, на линию. У меня нет хозяйства и не будет; значит, и жены не надо.
– А дети?
Коньков брезгливо взглянул на ребенка, которого, напевая что-то, внесла нянюшка, и содрогнулся… «И такой у Ольги будет!» – подумал он, и холод пробежал по его жилам.
– Я не люблю детей.
– Кто не любит детей – тот жестокий человек, – тихо сказала Маруся.
– Пускай так.
Пришла Анна Сергеевна. Маруся оживилась. Начались бесконечные черкасские сплетни. Коньков узнал, что Сипаев живет в имении дочки, вместо управляющего; Каргин не изменил своим любимым занятиям и собирается писать проект нового управления войском Донским, впрочем, его проекты все как-то не удаются и остаются в проекте. Луковкина лишили командования полком. Мать Каргина впала в детство. Бывший его вестовой, теперь хорунжий, Жмурин женился на Любе Пороховой, и у них за два года трое детей.