День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.
Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелеными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряженная четверкой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.
Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запыленные знамена.
Платов кивнул на них и сказал:
– Есть тут и мои, я вам скажу.
Ольга Федоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: «И стоило ради этих доспехов, которые можно еще лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?» Но высказать свои мысли она не рискнула.
Сторож привел священника, хромой дьячок вошел на клирос.
– Убиенного Петра? – спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.
– Да! – коротко ответил Платов.
Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.
– А-минь, – нараспев ответил дьячок, и служба началась.
Когда дошли до слов «со святыми упокой», Ольга Федоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать. Полутемный собор был тих и мрачен, дьячок тихо пел: «Со святыми упоко-ой, Христе!..» – «Душу раба твоего», – подтянул из алтаря нежным тенором священник. «Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания», – пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Федоровна и залилась слезами.
Душа Ольги Федоровны размягчилась: ей казалось, что на ее раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.
«Вечную память» пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряженная тройкой. «Свистовые» казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.
Платов помог сесть Ольге Федоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Федоровне, поцеловал ее на улице в лоб и умчался во дворец.
Умиленная, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Федоровна от атамана.
Свадьба ее была назначена на июнь…
XXXII
…Густая крапива
Шумит под окном,
Зеленая ива
Повисла шатром,
Веселые лодки
В дали голубой;
Железо решетки
Визжит под пилой…
А. Фет
– Ты все грустишь, мой красавец, ты все не можешь забыть свою невесту, свою родину? – нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далекий чуждый горизонт. Был мягкий, теплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подернулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить ее, за ее любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И все возмущалось тогда в нем, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, все повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шел проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! – спрашивал он себя и не находил ответа. – Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» – «Конечно, любит», – говорило сердце. «Еще один месяц», – думал он и оставался больше…
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, – милые родные картинки далекой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок черного хлеба, уху из гекомасов[60], запить нордеком… Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал ее в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днем более и более. Наконец Люси это заметила.
– Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, – если не достойна твоей любви, ты вернешься ко мне; хорошо, мой друг?
– А ты-то как же?
– Я ничего, – а сама плакала, и слезы текли по ее лицу, падали на подбородок. Он взял ее за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал ее глаза.
– Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я все надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, – я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, – она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.
– Люси, мне жаль тебя! – сказал казак.
– Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморенный. Еще умрешь с тоски.
– А ты что же?
– Я… У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.