Оскар внимательно смотрел на нее. Она долго не могла кончить. Солнце скрылось из гостиной, зимние сумерки окутали углы комнаты. Уголья в камине тихо тлели. В городе звонили колокола, завтра праздник, а у Ольги Федоровны было на душе спокойно и хорошо, первый раз после известия о смерти Конькова.
– Хорошо вам, Ольга Федоровна? – спросил Оскар Оттонович.
– Хорошо! – откровенно и быстро ответила Ольга Федоровна, и в глазах опять появился веселый огонек.
– Хотите, чтобы всегда было так же хорошо и уютно?
Ольга Федоровна не поняла сначала.
– Да…
– Значит, вы можете теперь быть со мной всегда?
– Как же?
– Я опять и еще раз прошу вашей руки!
Она выдернула свою ручку из его, побледнела, огонек потух, и опять стала она грустная и задумчивая.
– Я буду верна его памяти! – тихо сказала Ольга Федоровна. – Простите меня, я не должна была так говорить.
– И из-за его памяти вы разобьете мое счастье! – с упреком в голосе сказал Оскар Оттонович.
Она молчала.
– Поверьте, мертвому Конькову вы не нужны… – горечь слышалась в его голосе, но он сейчас же справился с собою.
– Простите меня, Ольга Федоровна! Я увлекся.
– Я не сержусь на вас.
– Вы мне разрешите бывать у вас иногда, хотя не часто, и разрешите еще один, последний раз сказать, что я вас люблю!
– Я еще раз повторю, – я вас люблю и уважаю… Милый Оскар Оттонович, не сердитесь на меня… Я его память все еще люблю, и я не верю, чтобы он умер, чтобы наше счастье было совсем разбито… Когда я узнаю точно… Может быть, я стану спокойнее… Но верьте – я жду!
– Бог вам судья! – тихо сказал Рейхман и, поцеловав ей руку, вышел из комнаты.
Ольга Федоровна долго еще стояла задумчиво у окна и смотрела на потухавший зимний день. Потом она оделась и вышла на улицу. Она направилась в церковь. С некоторых пор она очень полюбила православное богослужение. И теперь, войдя в большую приходскую церковь, она стала сзади всех у колонны, в темном закоулке между стеной и большой иконой. Потемневший, грубо написанный лик Богородицы кротко смотрел на нее, слабо освещенный трепетной лампадой. И, странное дело, это коричневое лицо, эти простые формы старинной иконописи по уставу производили на нее большее впечатление, чем лучшие мадонны Эрмитажа. Она смотрела и молилась не прекрасно написанной картине, а действительно символу, за которым скрывается нечто святое, высокое и непостижимое. И Святая Дева должна была быть такой, а не иной – другая дала бы иные, земные мысли, эта уносила с земли ввысь. И хорошо было молиться этому безыскусственному лику, потому что оно не развлекало чистотою форм и мягкостью красок. И служба ей нравилась; с речитативами дьякона, звонким, певучим тенором молодого священника и хором певчих, где дисканты, словно серебряные колокольчики, звенели на фоне сердитых басов. «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых! Аллилуйя, Аллилуйя! Алиллуйя!» – заливался торжественно хор, священник с кадилом и дьякон с большой свечой обходили церковь, и что-то торжественное подымалось в душе у Ольги Федоровны, и ей становилось хорошо и ясно. Она мало понимала русское богослужение, внимательно слушала и по своему все себе объясняла. Дьякон ревел на амвоне, молясь «о плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их»… На «плененных» он делает ударение: войны недавно кончились. Старушонка в глубоком трауре валится рядом с нею на колени и, истово крестясь, шепчет: «Господи, вызволи от басурман Ваню моего, вызволи воина Твоего!»
Светлая мысль прорезывает мозги Ольги Федоровны, и она тоже падает на колени, широко раскрытыми глазами смотрит на образ, и молитва рвется к самому престолу Всевышнего.
«Но да будет сила и крепость Твоя во веки веков!» – слышится из алтаря нежный голос священника.
– Господи, Святая Дева – пусть будет Твоя воля над ним. Вызволи Ты мне его! – А с клироса раздается нежное, стройное пение: «Свете Тихий, Святыя Славы Отца Небеснаго, Святаго Блаженнаго Иисусе Христе!» – и кроткий, тихий свет озаряет ее – ей хорошо в ее закоулке, где пахнет ладаном, деревянным маслом, ей хорошо пред Святой Девой, и, успокоенная, она идет вечером домой. Мороз сковал всю землю. Снег хрустит под ногами, после ярко освещенного храма на улице темно. Санки носятся взад и вперед, промчится пара у дышла, раздастся грозный крик «пади!», и опять только шелест и говор расходящейся толпы… Она ложится спать, и крепок ее сон, и ясны мысли!
А назавтра опять в церковь, опять к темному лику заступницы Богоматери, и опять жаркая молитва и успокоение. И старушка рядом с ней всегда, всегда ее коленопреклонение во время прошения о плененных, и всегда радостная надежда на спасение милого человека. Они уже знакомые незнакомки. Старушка оберегает ее место, Ольга Федоровна помогает одеться старушке.
Наконец, они заговорили.
– У вас близкий кто в плену?
– Ох, матушка, сын в плену. Офицером в Тобольском пехотном полку служил! Сама слыхала, чай, геройский полк, с песнями шли у Тарутина, да забрали молодца! Товарищи-то говорят – убили, да где убили! Я не верю; убили, тело было бы, в приказе пропечатали бы! Нет, видно, взяли его нехристи в плен, да теперь, поди-ка, глумятся да мучают его… Да я вымолю Заступницу… Убили! Вернется князь Барклай – самого допрошу, пусть точно докажет, что убили! А то на-кася – убили и не схоронили. А он мне сын, чай, аль нет?! Я и до государя дойду! Потому он все-таки офицер, и храбрый офицер был, двух Егориев имел!
Задумалась девушка. Вера старушки матери в то, что сын ее не может быть убит, намерение дойти до высшего начальства и досконально допросить все о своем сыне, наконец, твердая вера, что Заступница так не оставит, – тронули ее… Рейхман заходил редко, он говорил о разных делах, рассказывал про свои путешествия, про свои мысли и планы новых исследований, о любви не говорил, но Ольга Федоровна отлично видела, что он ее страшно, безумно любит.
Весной по Петербургу свирепствовал тиф. Ольга Федоровна слегла в постель. Федор Карлович, особенно любивший и уважавший Оскара, предложил ему переехать к ним на время болезни дочери, и Оскар заменил Ольге Федоровне сиделку. И что это за прекрасная сиделка была! Пока Ольга Федоровна была в бреду, в полусознании, она не понимала, кто за нею ходит, кто подает ей лекарство, кладет на голову компрессы – она привыкла только всегда чувствовать на себе добрый и умный взгляд – и она привязалась к нему. В апреле ей стало лучше, и к Пасхе она оправилась. Она горячо, крепко любила теперь Оскара, любила не так нежно, поэтично и порывисто, как Конькова, но любила твердо и разумно… Она не связала бы и не подарила бы ему шарфа, она не плакала бы на его груди слезами счастья, не смотрела бы на него страстными глазами и не прижималась бы к нему так крепко – но она смело оперлась бы на его руку и прошла бы с ним весь жизненный путь. И Оскар понял это.
В первый день Пасхи 1815 года он, скромный и тихий, пришел к ней и, застав ее одну, уже решительно спросил: