«А вон он! Вон белое, как слоновая кость, тело, тонкие упругие ноги и красное загорелое лицо… Как он дивно сложен! Он верен своему принципу: требовать от людей только того, что сам можешь исполнить, чему сам покажешь пример. Он поплывет раздетый, как и они, на своем золотистом Занетто, не боясь простуды, не боясь утонуть. Но все-таки он жестокий и грубый человек. У него нет жалости, человеколюбия нет. Он не уступит врагу ни одного шага, но, чтобы накормить своих казаков, не постесняется разорить деревню, пустить но миру жителей ее. Разве это достойно солдата? Я думаю, он и солдата не пожалеет ради своей славы? – проносилось в голове у Воейкова при взгляде на стройное, блестящее тело Конькова. – Он подражает Наполеону – апокалипсическому зверю, который все делает только для себя, только для своей славы и не признает никаких законов: ни божеских, ни человеческих».
Но Воейкову жаль было расстаться со своим идеальным Коньковым. Ночная сцена ему была неприятна.
А Коньков и не вспоминал истекшей ночи, не думал о благодарности начальника отряда, о поздравлениях офицеров. Он был всецело поглощен своими соображениями относительно переправы; даже думы об Ольге, вечные спутницы его в походах, боях и на бивуаках, и те скрылись до поры до времени, чтобы встать потом с новой силой, с новой энергией…
– Готовы?
– Готовы, – ответили казаки.
Князь, его ординарцы и некоторые старые офицеры стояли в лодках.
– С Богом! Гусары, обождать…
– Ну, марш! – весело крикнул Коньков, ударив голыми пятками коня в бока, и кинулся в воду. Белая пена и брызги раздались и разлетелись на две стороны. Занетто погрузился в глубину, тяжело захрипел и, вытянув шею и поставив круп над водою, медленно поплыл, перебирая стройными ногами.
Коньков прилег боком на широкую спину жеребца и, держась за гриву, покрикивал со своей живой ладьи на мешкавших казаков.
Скоро вся река покрылась белыми голыми спинами, красными и пестрыми рубахами или черными пятнами лошадиных морд.
Добравшись до того берега, люди встряхивались, лошади фыркали, отдувались и звучно подергивались всем корпусом. Легкий пар подымался над ними. Казаки одни побежали к лодкам и принимали одежду и седла, другие обтирали лошадей, чтобы просушить спину. Яркое августовское солнце освещало эту живописную картину.
Поднявшись на крутой холм, опоясывавший берег, князь Кудашев наткнулся на неприятельского улана. Улан, видно давно приглядывался к суматохе на реке, но не верилось ему, чтобы это были русские. Теперь, наткнувшись на русского генерала, он ошалел на секунду, потом, быстро дернув за мундштук, так что лошадь присела на задние ноги, он поскакал тяжелым, усталым галопом к лесу, откуда уже выходили неприятельские батальоны.
Положение было критическое. Коньков, уже одетый, взбежавший было на холм, быстро спустился, и сотня полуодетых донцов, забрав только штуцера и патронташи, рассеялась по берегу, готовая встретить неприятеля дружным огнем. Остальные поспешно седлали лошадей себе И товарищам. Минута была решительная.
Кудашев громко отдавал приказания:
– Порубить лодки. Которые люди не переправились – ступай домо-ой! Князь приказа-ал! – сложив руки рупором, отчаянно вопил урядник. Днища трещали под ударами прикладов и сабель, атаманская сотня строилась в конном строю… На берегу оставались только коноводы да ряд полуголых людей, залегших на гребне холма с нацеленными штуцерами, со взведенными курками, с порохом на полках.
И сразу водворилась тишина. Опять началось напряженное внимание к мелочам и упорное нежелание думать о бое, о смерти, о ранах. Уланские эскадроны развертывались по берегу. Кругом в лесах и недалекой деревушке пели сигнальные трубы тревожную песню.
– С Богом, – молвил старый есаул. – Можно, князь?
– Валите.
– Ги-и! – загикали казаки, и вторая атаманская сотня со стоном рассеялась в лаву.
– Тр-рах! – одиноко ударил залп, почти не принесший вреда французам, и стрелки бегом кинулись к коням.
Одеваться никто и не думал. Кто в рубахе, кто в мундире, кто как попало, но все, закинув штуцера за плечи, разбрелись атаманцы по коням и кинулись за лавой.
– Сомкнись и по дороге – через! сквозь! – грозно махая саблей, кричит князь.
Шпорят лошадей казаки, прыгают нетерпеливые кони – секунда, и понеслись тонкой змейкой в высокие горы, понеслись, пробивая брешь сквозь полк улан, рубя направо и налево.
И где их догонишь?! Сыты кони, отчаянны наездники! Вот пехотная застава торопливо выбегает на мост, но грозно мчится отряд «толпою во образе колонны». И дрожат руки у пехотных солдат, одетых в длинные лосины и полуфрачки, и порох не попадает на полки. Налетели вихрем казаки, кого полоснули тяжелой саблей, кто сам отскочил и дал дорогу. И все скачут донцы, скачут, как сумасшедшие, через деревни, в которых по-мирному стоит пехота, скачут мимо часовых и застав. И, только далеко пронесясь за линию неприятеля, решился Кудашев остановиться. Шестьдесят восемь верст пронеслись казаки, не слезая, галопом и рысью – время было отдохнуть.
– Ну, упарились, – говорили донцы, обтирая лица и устраиваясь на отдых, – этакая же гонка!
К вечеру, едва перевели дыхание, командир сотни приказал Конькову послать кого-либо из его охотников верст за семь, в неприятельский стан, и посмотреть, каково там охранение.
Коньков сидел с Воейковым и разговаривал, вспоминая бои и схватки. Временами он из хвастовства преувеличивал свою жестокость, рисовался «своеручным» поражением неприятеля. Он рассказал и про смерть Какурина, про свиданье с Ольгой Федоровной и вскользь упомянул, что, благодаря радости встречи, смерть преданного ему казака не произвела на него особенно тяжелого впечатления. Он даже не пошел проститься с ним.
«Нет, – с грустью думал Воейков, глядя на оживленное лицо Конькова, – чувство жалости недоступно этому человеку. А жаль, – много чего-то честного и хорошего есть у него в глазах… Очень жаль… И притом он все-таки жених Ольги Федоровны… Очень жаль. И проститься с покойником не пошел!»
– Да вы верите ли вообще-то в загробную жизнь? – спросил он его.
– Да, верю, – спокойно ответил Коньков.
– В ад и рай? Конечно, духовные: один – где вечно мучаются угрызениями совести погибшие души, другой – где бесконечно наслаждаются праведники.
– Нет, – коротко ответил Коньков, – это вздор. Ни бесконечного страдания, ни бесконечных наслаждений быть не может: к одному привыкнешь, другое приестся.
– Но что же тогда жизнь после смерти? – спросил Воейков и взглянул на ясное и задумчивое лицо Конькова, слабо освещенное светом костра.
Сотник не сразу ответил.
– Мы живем, – сказал он, – жили раньше и будем жить еще и еще… здесь на земле. Вы простите, я не умею вам это объяснить. Мне так говорил мой брат дьячок, перед индийским походом тысяча восьмисотого года он был ходоком в Индию и там многому научился. Он и теперь умеет отводить глаза. Помню, раз сидели мы возле отцовской избы в нашей станице, а какой-то казак вез мимо бревна на стройку, ехал мимо брата, да ни с того ни с сего взял да и ругнул его. А мой брат посмотрел на него внимательно и говорит: «Чего ты лаешься, добрый человек, не видишь, что ли, у тебя гужи горят». Смотрим мы все, и правда, загорелись гужи, и огонь к оглобле перебирается. Казак ну выпрягать лошадь: помогите, кричит, честная станица. Мы кинулись за водой. Прибегаем, а брат мой говорит: «Что вы возитесь с дурным человеком – он зря тамошится, ничего нет». Смотрим – и точно; гужи целы и даже не почернели, а ведь все видели, как они пламенем горели. Это он, значит, всем нам глаза отвел, вот мы и видели то, чего нет. Его у нас кругом все за колдуна почитают. Да и сколько он вещей там необычных повидал – страшно подумать. Люди там особые есть, не упомню, как называются, – умирают на сколько хотят, а потом воскресают…