Через два часа вновь пришла телеграмма-приказ: перенести линию на такие-то пункты. Теперь было нечто ужасное. Расстояние оказалось такое, что шестовой линии не хватило, пришлось не только включить весь имеющийся кабель, но и послать за кабелем в лагерь. Только к вечеру шестого дня мы справились с этой линией; она была в сто десять верст длиной и шла полукругом, так что оба конца ее подходили к Александрополю. Генерал телеграмма за телеграммой запрашивал о ходе работ.
На седьмой день он приказал снимать линии, собраться вместе и войти в лагерь поротно, доложив ему сейчас же о приходе, чтобы он мог немедленно осмотреть роты. Я со своими солдатами вернулся к пяти часам вечера. Генерал сейчас же вышел к нам.
Вид телеграфистов был грязный. Еще бы! Провести в поле семь дней, почти не умываясь; времени ведь не было даже иногда поесть. За работой не знали ни дня, ни ночи. Не удовольствовался генерал осмотром первой шеренги, куда мы поставили людей, почище одетых.
– Первая шеренга, три шага вперед! Марррш!.. – скомандовал он сам и пошел осматривать вторую шеренгу. Сутки тому назад лил проливной дождь. Сапоги у некоторых солдат разлезлись, а один так разорвал штаны, что было видно голое тело. Не догадались мы его заменить. Генерал сосчитал ряды на всякий случай. Хитрый был человек. Увидел он оборванца и рассердился ужасно.
– Что это за безобразие?.. Вы срамите русскую армию!.. раскричался он и орал на меня форменным образом. – Что скажут туземцы при виде такого оборванца?!. Где это ты так оборвался?.. Как тебе не стыдно быть в таком виде?!
– Не виноват, ваше превосходительство, – не растерялся телеграфист. – Ночью подвода опрокинулась. Меня зацепило, я схватил вожжи, а лошадь потащила, вот и оборвался.
– А зашить не имел времени?!
– Никак нет, не имел, все время в работе был! – Ответ успокоил генерала.
– Все равно. Русский солдат, русский сапер не должен быть грязным. Твой вид испортил всю вашу молодецкую работу. Прощаю только потому, что погрешностей в работе не было, а впредь извольте помнить: какая бы работа ни была, а вы должны явиться всегда исправными в одежде! А вам, штабс-капитан, – обратился он ко мне, – объявляю выговор за неряшливое состояние роты.
Повернулся и ушел. И командир за ним.
– Слышали, ребята? – спросил я своих солдат. – Понадеялся я на вас, – вот и попало. Оказывается, мне еще и за вашими штанами нужно было смотреть. И это телеграфисты!
– Да он и вовсе дурак, ваше благородие! – сказал вдруг фельдфебель. – Я ему сказывал, чтобы бежал в палатку, будто больной, живот, мол, заболел. И переодел бы штаны. А он, растяпа, услышал, что идет генерал, и побоялся выйти. Всю роту осрамил. Такой маневр и испортить штанами!
Фельдфебель испытывал истинное горе. Обидно было и мне. Но я винил не сапера, а самого себя, что не досмотрел и что не понял раньше генерала. Наоборот, раньше мне казалось, что наш вымазанный вид будет лучшим доказательством нашей горячей работы. Генерал повернул дело иначе и именно так, как мне нравилось самому. Значит, сердиться и нечего.
Но все огорчения были исправлены бумагой от военного министра, извещавшего, что мое прикомандирование к Донскому кадетскому корпусу разрешено с 4-го августа 1908 года. А что же аттестация? – мелькнула тотчас же мысль, – значит, исправлена: пьяницу ведь не допустили бы! – Я пошел к адъютанту. Булгаков был, видимо, в хорошем расположении духа.
– Конечно, – ответил он, – ваша аттестация другая и даже особенно хорошая. Теперь я вам ее могу показать. По секрету, конечно.
Он вынул листик бумаги с печатным заголовком: «аттестация». После всех необходимых формул и сведений о моей личности, рукою командира было написано, что я старательный и выдающийся работник, отлично знающий свое дело и достойный к выдвижению на командование ротой. Твердых политических убеждений и имеющий большое влияние на товарищей в хорошую сторону.
– Я имею большое влияние на товарищей в хорошую сторону?! – удивился я. – В чем же заключалось это влияние?
– Значит, начальство заметило, в чем оно заключалось, – политично ответил адъютант. – В аттестации такую вещь даром не напишут.
Я поблагодарил Булгакова и ушел.
Твердые убеждения, влияние на товарищей в хорошую сторону, – вертелось у меля в голове. Намек на борьбу с партией Вачнадзе, что ли? Наверное, это отметили.
Теперь я успокоился. Жаль было покидать строй, но все же оставаться в батальоне, насквозь зараженном революционными идеями, чрезвычайно неприятно. Правда, теперь, под влиянием генерала и Григорьева, эти идеи заглохли, но кто может поручиться, что они выветрились окончательно? Явится на смену Григорьева опять тип Исаевича, и снова многие перекрасятся.
Старая армия до этой несчастной войны с Японией была крепка, как железо, благодаря аристократии казармы, – как их называл Моравский: фельдфебелям Андреевым, взводным Елисеевым и ефрейторам Касперовичам. Их убеждения были, – что они начальство, а потому должны охранять Веру, Царя и Отечество, должны и солдат учить этой первой заповеди воина.
О политике не было ни слуху, ни духу, потому что нельзя было болтать «здря». Кулаки непосредственного начальства были еще тверже их твердых убеждений в своем праве учить.
После японской войны стали искать виновного стрелочника и нашли его в лице унтер-офицерского состава. Общество накинулось на ни в чем неповинного строевого офицера и его помощника, унтера. Штатские писатели возвестили всему миру, что мы не были разбиты наголову только потому, что наш серый солдатик, «наша серая скотинка», не подгадил и ходил безропотно на убой… Чем Россия и была-де спасена от позора…
Эх, наша Россия! Бедный народ наш! – думал я. – Ты и не подозреваешь, что, облаивая армию, облаиваешь себя самого и себя самого ослабляешь; что придет день, когда горько раскаешься ты в этом, но будет поздно. Своей преступной несправедливостью ты обижаешь своих детей и вернейших слуг, лучших в мире офицеров и унтер-офицеров. И теряешь их, простых, скромных, но крепких, как сталь.
Вместо их на сцену появляются уже хамелеоны, обученные тобой вертеться между долгом и молвой… Но это будет уже не сила твоя, а слабость. Не думаю, чтобы они были верны монархии, как майоры Горталовы, не думаю чтобы теперешние фельдфебеля Симоновы могли бы решиться пойти против всей роты, как сделал бы, не задумываясь, это Андреев.
Внутренний голос говорил мне, что я ухожу с поля сражения и предоставляю борьбу другим. Мне следовало бы оставаться и, работая совместно с верными офицерами, вернуть душу армии на старый путь беззаветного исполнения долга. Однако я не мог и у себя пересилить чувство зависимости от молвы. Мне чрезвычайно обидно и тошно было слушать клички: жандарм, черносотенец и опричник! Стоило лишь попасть в общество невоенных, и тотчас со всех сторон тыкали социалистические шпильки. Тыкал каждый, чтобы казаться либералом, передовым и подчеркнуть отсталость и необразованность офицерского общества.
Спорить было трудно. Ругаться тоже нельзя было, – это только усилило бы врагов. Оставалось лишь удалиться от общества, которое бродило все сильнее и яростнее.