– А нас? – грозно зарычали самцы, крепкие мускулистые дружки с фирмами, вовремя побросавшие свои аспирантуры.
– Ах, вы мои колбаски, и вас!
Роман стал чмокать, уворачиваясь, мужские лица. Так иногда целуют коней. Не задеть бы глянцевое, не разлить, не опрокинуть, не разбить копытце.
– Осторожнее.
– Док, а где тапочки? Ты дал ему тапочки?
Отцеловав старых дружков и их подружек (с последними, впрочем, еще можно было бы где-нибудь в темных комнатах, при приглушенном торшерном свете…), Роман расстегнул куртку, обнажая на мгновение недоглаженное, и сел, как за рояль, прислонившись к.
– Итак, все в сборе, – крякнул Док, крепко растирая кулаки, складывая и раскладывая суставы, так, что даже забелели, засинели костяшки. – Я сыграю вам, как и обещал, Дебюсси. Эта старая соната называется «Лунный свет».
И он мощно сел за небольшое плоское диджитальное пианино, возвышающееся на тонких подставках, как на тонких и элегантных козлах.
Козлы были неким приспособлением для выше земли (неправильно), выше уровня, с которого нельзя достать, с которого трудно (правильно) подавать все выше и выше, туда, наверх, куда, и козлы, между прочим, можно надстраивать. Можно наращивать, поднимать и стремить, чтобы они – о, Main Got, – уже будут вырастать (неправильно), выстраиваться в леса, были козлы, а стали леса, целые леса козлов, так незаметно рассказывал Дебюсси, строил понемногу из черных и белых клавиш свой музыкальный свет, стремил его крылья наоборот к Луне, как к своему источнику (а не к зеркалу, как думают некоторые), ибо так строят башню, так все мы строим башню, ибо все мы обречены, диджитал, о, эти несчастные коды, у кого сколько и сколько у кого; башня поднималась к Луне, прозрачная тонкая, черно-белая, из эфирных черно-белых клавиш, как будто через эфир, как будто давний, шаболовский еще, голубой глаз стремил передачу, послушай, это было в старые времена, когда мы еще и в самом деле были молоды и когда у нас было будущее, полное неизвестности, о чем знал только ветер, и когда почки еще только набухали, и листья малые, как дети, не знали, как им расти; но почему же все, что вырастает, вырастает в работу, дачу, машину и заграницу? путем повторений, а мы тогда в первый раз… Дебюсси испускал тончайшее, обволакивал, как паук, и сосал блаженно, высасывал, наливался, густел, через эфир просвечивало уже красненькое. Застыл и Роман, мучительное сладкое высасывание высасывало его изнутри, что уже не было у него ни почек, ни печени, ни поджелудочной, что уже высасывало мозг, да, блять (неправильно, правильно – блядь), мозг…
– Дон Хренаро, ты спишь?
– Нет, тихо, тсс-с… Сейчас все начнется.
– Нет, нет, Хренаро, тебя давно нет, и меня давно нет. Чему же тогда начинаться?
– Подожди, это все только так кажется.
– Как будто снится?
– Это, типа, все рябь. Как лунный свет.
– Типа, было и пройдет?
– Ну, да. Это как бег.
– Хренаро, а что же тогда остается?
– Ну, если честно, то ни хера не остается. Но ты молчи, ты слушай, сейчас все еще только начинается.
– И будет сосать?
– Уже сосет.
– О, как хорошо, Хренаро, как славненько…
Славный двухколесный «ямаха» уже отъезжал, и Док с собакой вышел провожать, поворот налево, поворот направо, пруд со льдом, Роман плевался, льда не было, что-то стояло у него в горле неразжеванным, что он никак не мог проглотить, ах, ну да, это было воспоминание, и оно карябало гортань, и там, где была гортань, теперь торчало воспоминание, засунутое умелой рукой, и никаких тебе, понимаешь, Дебюсси, козлы, перерастающие в леса – строительные, зеленеющие – слово-то будто одно и то же, но леса и леса – это совсем разные, вообще говоря, вещи, а вместо деревьев уже заложены с полами этажи и с потолками тоже, со стенами, Роман крепко сжимал руль и переключал ногой передачи, чтобы повернуть налево или направо, где, блять, шлагбаум?! а ведь было святое, на день рождения собрались иконостасом старые друзья и… нет, нет, не на Луну, а может быть, и на Луну, Док рассказывал и молодел, в воспоминаниях всегда молодеешь, Док вспоминал про Ангару, как они поехали на Ангару, как они полетели на трех самолетах на Ангару, как плыли на теплоходике ВТ, а при чем здесь лунный, то есть говоришь волны и частицы? крепкие такие орешки, так вот, на ВТ, а это был теплоход, они опаздали (ошибка, надо о), и тогда с ними был еще дон Хренаро, да, тогда еще был дон Хренаро, он еще не пропал в неизвестности, да ты что, нет, важно говорил Док, как будто он знал наверняка, что дон Хренаро покончил с собой и с тобой, что он просто прыгнул с небоскреба где-то в Шанхае, а, может быть, и как-то еще…
Ложь! Вот чего не мог Доку простить Роман, и он крепче сжал руль, он стал выбираться из потока коттеджей, обгоняющих его обратно; где пруд? ведь я только что проезжал пруд, нет, дон Хренаро не мог покончить с собой, он просто решил исчезнуть, раствориться среди китайцев, потому что они не могли покорить Ермака, переплыв на пирогах эту гребаную Ангару и по-пластунски пробраться до Урала, да, продолжал рассказывать сам себе Роман, и все слушали, как на цыпочках, как когда на цыпочках выходят уши, и слушают, прижимаясь к замочным скважинам, что там еще что-то стучит, что-то бьется, там давно, на Ангаре, рассказывал Док, как ВТ отходил и они догоняли этот теплоходик на моторной лодке, как в старых американских фильмах, и с первого раза удалось только забросить вещи и относило, крутая была волна на Хуанпу и течение быстрое – не ври, дон Хренаро не покончил с собой, он любил жизнь, он знал, что в каждом человеке сходится земля и небо – и тогда зашли на второй вираж и я прыгнул, и уцепился и висел, и его – меня – вытянули матросы, и это было на самом деле, а не какая-то там потусторонняя херня, а дон Хренаро не успел, лодку уже относило, и он прыгал снова на третьем вираже – в высоту, Хренаро любил высоту – у каждого человека есть своя родина, где все, что он делает невинно, как говорил Музиль, а тело мое огромное, и зовут меня Док, да, Док, и у меня все есть, да, и студия, и сайты, и фейсбук, и эфир, и лунный свет, и Машка, и китаянка, ну хорошо, ладно, китаянки нет, но зато есть иконостас и доллары, что я не просто работа, что я потратил свою жизнь на результат, нет, у меня была Ангара, и зря ты разбил зеркало и перемешал, и еще… да, это, конечно, печально, но факт, дон Хренаро действительно разбился на мотоцикле, а ты, Роман, ты просто слишком любил его, хотя тебе следовало бы любить прежде всего меня, Дока, сердечного твоего врача-палача, который по-прежнему обожает тебя, мерзавца…
Роман вырвался, шлагбаум со злостью хлопнул по фишке – у, сука, опять не поймал! – защелкнулась перекладина за спиной мотоциклиста, и как будто «ямаха» был живым, таким сверкающим спортивным кузнечиком, который выпрыгнул из банки или из банка, да на хер кредиты, и китайская девочка стояла уже с поднятой рукой, голая выбритая подмышка, выхваченная фарой, подбросить ее до метро, подбросить подмышку до метро?
Глава 4
Китаянка
Беатриче и в самом деле оказалась маленькая, уютная, и, как в чайной ложке, поместилась на заднем сидении «ямахи». И как это ее выпустили в ночь родители, отправили за молоком? – была мысль. «Мне до метро». – «Если не боишься, садись». Так и поехали. «Держись крепче, а лучше прижмись». Луна накрывала и соскальзывала, обливала, капала на дорогу и оставалась лежать лунными лужами, а мотоцикл с Романом и с китаянкой уносился в ночь, потому что он был не педофил (да не мотоцикл, а Роман!), хотя он и любил все неправильное, например, ехать по встречной полосе, разумеется, когда не было машин, любил разрываться от противоречий, выходить за грани, быть собой и одновременно не собой, как будто давно уже путешествовал в каком-то бардо тёдол, и все хотел и все никак не мог родиться заново, родиться по настоящему. Да и кто ж его знает, что это такое – по-настоящему?