И от этого, и оттого, что работа шла гладко, быстро, Галя не сразу заметила, что в отцовском доносе стали мелькать новые лица, причем первым ненадолго появился Наташин отец. Вчера он уехал, но прежде неделю был в Ухте, и за шахматами они с отцом обсуждали его последнюю командировку. Отрывки их разговора Галя слышала, и теперь само собой выходило, что она сравнивает устную речь и письменную. Отец очень ценил точность; что память у него отличная, она знала, но здесь, в доносе, ему пришлось из пустяшного, по сути дела, разговора отжать воду. То есть слова были ровно те, что говорил Наташин отец, ни одно не прибавлено, но на бумагу их перенес прирожденный драматург, который, еще водя рукой, слышал, как каждое из них будет звучать.
В итоге, когда воду убрали, а в том, что осталось, правильно расставили ударения, важное выделили и подчеркнули, это больше не было брюзжанием двух немолодых, коротко знакомых людей, которые ничего нового друг от друга и не надеются услышать, – самая настоящая, самая взаправдашняя, перед ней лежала антисоветская агитация и пропаганда, причем запротоколированная по всем правилам следственного дела. Галя машинально прикинула, что, даже если повезет, подобный расклад тянет лет на десять – не меньше. Она подумала об этом спокойно, так же, как и о совершенно незнакомых ей заводских рабочих из отцовской бригады, пожалуй, лишь удивилась, как немного надо, чтобы фраза, да и вообще всё стало звучать по-другому; сюда же положила, что у отца несомненно талант, настоящий литературный дар, и только тут, представив, что Наташа снова одна, а ее отец где-то в тюрьме или на зоне и даже неизвестно, жив ли, заплакала.
Она плакала и представляла, что за Гарбузовым пришли, и другое представляла: как идет к Наташе и говорит ей об отцовской тетрадке. То есть получается, что идет к Наташе, чтобы предать, донести на родного отца. Отец загнал ее в угол, и она не знала, что делать. Конечно, Наташа была ее лучшей подругой, но сколько она ее знала? – не будет и трех месяцев. А тут отец, человек, без которого ее, Гали, на свете вообще бы не было, да и любит она его: как только вышел на поселение, бросила Москву, любимую школу и сразу к нему, сюда, в Ухту.
Что-то в происходящем было глубоко неправильное; уравнение, у которого нет решения. Раньше она жила с тем, что никого и ни под каким предлогом нельзя предавать, а здесь получалось, что предать так и так придется. И от этого, что ничего сделать невозможно, слёзы лились у нее и лились, текли сами собой. Конечно, говорила Галя, она теперь писала куда медленнее, но останавливаться не останавливалась, хотела быстрее закончить, разделаться с проклятым перебеливанием, решить, что она скажет Наташе, но не меньше и потому, что хотела знать, что там дальше.
На тех страницах, которые – она видела – отцу особенно удались, где он сумел выпукло, емко и без каких-либо отговорок показать, что старший Гарбузов был и остался отщепенцем, закоренелым преступником, настоящим врагом народа, когда она понимала, что и для Наташи всё кончено, ее начинали душить слезы. Бросив ручку, она сидела, смотрела в окно и, пока не получалось взять себя в руки, представляла, что вот отец вернулся с работы, стоит в дверях, а она прямо перед его носом медленно, спокойно рвет донос. Всю тетрадку, страницу за страницей, всё, что к тому времени успела перебелить. Или как мать, когда отец однажды попытался выгнать Телегина из дома, бросается на него с кулаками. А то просто материт теми же словами, что в его собственном доносе заводские рабочие – Советскую власть. Но эти приступы были недолгими, через минуту-две Галя снова принималась переписывать.
Отец поставил ее вплотную к чему-то страшному, можно даже сказать, вдавил в него; конечно, о многом Галя и сама знала, но умела – у нее получалось – не замечать, а тут всё сложилось так, что мимо не пройти. Но еще больше она была потрясена тем, как легко слово обращается в арест, гибель человека. Или в бесконечно долгий лагерный срок. Снова не удержавшись, Галя сосчитала, что даже больший, чем она вообще прожила на свете, и тут, пока шел счет, в доносе вдруг появилась Наташа и как раз с тем, что она говорила ей, Гале, ровно неделю назад. Отец в своей тетрадке отметил и число, и даже то, что его дочь Галя повторила слова гарбузовской девочки с явным сочувствием, значит, была с ней согласна. Вечером за чаем она пересказала Наташины слова отцу. Пересказала и забыла, а отец, получается, нет.
Пока переписывала про Наташу, вспомнила разговор с одним из телегинских сослуживцев, поняла, что как раз об этом он ей и говорил. Телегин был простым человеком, а сослуживец учился в Тюбингене, два года посещал семинар самого Шпенглера и, хотя потом стал не философом, а чекистом, продолжал думать о смысле жизни. Как-то у них дома он с ней, двенадцатилетней девочкой, завел серьезную беседу.
Она за многим не успевала, но что схватывала, казалось ей справедливым. Умный, немало повидавший человек, он объяснял ей, что мы живем как живем, что-то слышим, что-то сами говорим, а через полчаса будто в воду кануло. О чем шла речь, и не вспомним. Получается как в пословице: что с возу упало, то пропало. Но ведь это не по-хозяйски, продолжал он, так всем можно пробросаться, всё растерять. Вот бы, говорил он ей, учредить новое ведомство – Службу путевых обходчиков жизни. Вдоль каждой дороги тесно, частоколом расставить людей, которые что потерялось и сыщут, и подберут, а дальше отнесут куда надо, оставят нам на сбережение. Кто знает, что он имел в виду, разве поймешь, думала Галя, но, может, как раз отца и его еженедельные доносы оперу? Пока, продолжал бывший философ, от нас, если что и остается – только сделанное руками, а нужно, чтобы и сами мы остались такими, какими были, в точности такими, тогда и в Боге, и в воскресении не будет нужды.
“В общем, – рассказывала Галина Николаевна, – я даже обрадовалась, когда поняла, что отец пишет не только о никому не интересных работягах, но и о нас с Наташей. Совсем ясно представила огромные сводчатые погреба, однажды они открываются, и вот мы с Наташей туда входим. Заметьте, Глеб, ни она, ни я никогда не вели дневника, часто жаловались друг другу, что себя не помним – напор жизни такой, что всё смывает. Как и положено в любом архивохранилище, заполняем читательские карточки – и она, и я пишем свое имя, отчество, фамилию, добавляем год и места рождения – страна большая, людей миллионы, есть и полные тезки, а каждому нужна своя собственная жизнь. Через час приносят толстенные папки. Записи чуть не с детского садика. И школа, и институт, и работа. На равных с работой, конечно, дом и друзья. И всё честно, объективно, потому что глаз много и они разные. Опять же не куплено и не подтасовано. Словом, ты как на ладони”.
Галина Николаевна рассказывала, что, когда она это себе представила, отложила ручку и стала думать, что сам человек себя почти и не понимает. Даже если поклянется, верить ему нельзя. Мы к себе слишком пристрастны, кто-то любит себя до изнеможения, а другой утром в зеркало на свое лицо глянет – и ему жить не хочется.
“Я тогда сидела и думала, что ведь тут и есть настоящая справедливость, опять же и равенство, что к каждому из нас, будто мы «сильные во Израиле», кто-то приставлен, ходит день-деньской и всё записывает. И другое – хорошо, что кто он, мы не знаем. Так один бы засмущался, мол, зачем это, я же человек маленький, второй, наоборот, начал бы работать на публику. Плохо, конечно, и то и то.