Тут-то якутка и вызвалась. Почему – сказать не берусь, сама на сей счет она не распространялась. Но думаю, что в ее, теперь такой хорошенькой, головке бродило три мысли. Первая: учитывая, что и потом благодарностью якутка не отличалась, самая незначительная – раз ситуация впрямь пиковая, позированием расплатиться за еду и уход. Вторая кажется мне более важной: в считаные месяцы обратившись из гадкого утенка в прекрасного лебедя, якутка просто в себя влюбилась.
Потом, – говорил Жестовский Зуеву, – она до конца жизни из этого состояния влюбленности в себя уже не выходила. А тут всё было и внове, и остро, в общем, она буквально не отходила от зеркал, будто трельяж, ставила их углом друг к другу и смотрела на себя анфас и в профиль. Если получалось, то и со спины.
И вот, думаю, ей отчаянно хотелось на веки вечные остаться такой молодой, такой красивой и такой для всех соблазнительной. В числе прочих и для нас остаться не в каком-то жалком тряпье, которое каждый день вынуждена надевать, а обнаженной, на фоне прекрасных римских развалин или вместе с нимфами плещущейся в чистом прозрачном ручье под сенью высоких италийских пиний. Написанной рукой мастера – знаменитого художника, – еще годы и годы соблазнять своими прелестями, вводить в искушение, в грех мужчин, что будут посещать эти шикарные заведения.
Позже, рассказывал Жестовский, она говорила мне, что много раз представляла себе спальню борделя, кровать под балдахином, штофные обои, под стать им ампирные кресла и черный лакированный столик, а на стене она – в резной золоченой раме. Или снова она – в отделанной дорогим желтым деревом комнате с камином в простенке между окнами. Но больше другого якутка любила воображать роскошную общую залу ресторана или отдельный кабинет. Стол дорого сервирован, накрахмаленные куверты, блестящие мельхиоровые приборы ручной немецкой работы, хрустальные фужеры и тарелки мейсенской мануфактуры. В центре – ваза с редкостными фруктами, и в серебряном ведерке со льдом запотевшее шампанское.
Клиенты смакуют «Мадам Клико», намазывают икру на жирные блины, перемежая ее лоснящейся осетриной, но стоит кому-то из мужчин поднять голову – и он забывает об икре и шампанском. Вожделея к ее молодым статям, будто взаправду целует от природы красные, чуть припухшие губы нашей якутки и тут же одной рукой ласкает, мнет стоящие торчком грудки, а другой что-то ищет у нее между ног. В общем, она так себя накрутила, что, когда наш хозяин решил попробовать ее в качестве модели, откровенно возликовала”.
Зуев: “А что, ваш хозяин и вправду был хороший художник? Как, кстати, его величали?”
Жестовский: “Несомненно хороший. Его считали настоящим талантом. А звали его Иоганн фон Тротт. До революции лифляндский барон, отец – Леопольд фон Тротт, орловский предводитель дворянства”.
Зуев: “Любопытно, весьма любопытно. А после революции что с ним стало?”
Жестовский: “И после революции серьезных неприятностей у Тротта не было, он лишь подправил имя, стал Иван Львович Трот. С середины тридцатых годов Трот – лауреат Сталинской премии, точно не скажу, но, кажется, или за оформление станции метро, или за павильон на Выставке достижений народного хозяйства, к тому же орденоносец и член-корреспондент Академии Художеств.
Умер Трот в тридцать девятом году, – продолжал отец, – родных не было. Академия как раз и хоронила. Было много венков и народу чуть не пять сотен душ. Теперь Трот лежит на немецком кладбище, там у них с XVIII века большой участок, а на нем чуть не мавзолей. Но это, – продолжал Жестовский, – давняя история, следствию она вряд ли интересна”.
Зуев в ответ: “Напротив, Жестовский, напротив. Рассказывайте всё, что известно, постарайтесь ничего не упустить. По ряду причин ваш Трот важен для следствия не меньше Телегина, его жизнь нам необходимо знать в деталях”.
Кожняк: “Ну и что Жестовский?”
Я: “А что оставалось – рассказывал”.
Кожняк: “И сколько они так беседовали?”
Я: “В деле страниц сто, может, и с гаком, то есть примерно десять допросов всё Трот; единственная разница – то Иоганн фон Тротт и барон, то советский художник Иван Львович Трот”.
Надо сказать, что Кожняк к появлению в телегинском деле нового фигуранта отнесся поначалу с энтузиазмом, откровенно ему обрадовался. Он давно считал, что, чтобы трехтомник Жестовского вызвал интерес, мы любыми средствами должны его разнообразить, расцветить. В частности, при первой возможности менять направление главного удара. Тротт, как ни посмотри, был нам в масть. Что касается лично меня, благодаря Электре я о Тротте многое уже знал. В любом случае, получалось, что дубляжа немало, хотя ракурс, конечно, поменялся.
Кожняк, особенно когда пошла клубничка, допрос за допросом встречал на ура, но ближе к концу этого марафона и он стал уставать. Всё чаще в ответ на мои реляции, что Жестовский и Зуев продолжают говорить о бароне, с раздражением бросал, что Тротт ему надоел. Что когда я стану готовить Телегина для публикации, пусть не стесняюсь – режу барона свободно. И уже в самом конце Кожняк доходчиво объяснил – почему. Сказал, что Тротт со своими библейскими безумствами, главное же, с переизбытком жизни, который в нем несомненен, будет смотреться дурной пародией на Жестовского. Попыткой ни за что ни про что его высмеять. И в другой раз: что когда Тротт и Жестовский окажутся под одной обложкой и ни тому ни другому будет некуда деться, это сразу станет видно.
Но тогда, примерно через неделю.
Кожняк: “Любопытно, а вам не кажется, что Зуев не просто, что называется, на ровном месте заинтересовался бароном?”
Я: “Ну да, история странная. В принципе Зуев любит крутые виражи, это его почерк, его способ запутать подследственного, но с Троттом он явно переборщил”.
Кожняк: “Ладно, продолжайте читать, а я задействую свои каналы, может, что и разъяснится”.
Пока же, как и прежде дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я докладывал Кожняку о телегинском деле, которое давно выглядело так, будто по новой разнарядке его паровозом решено сделать Тротта. Жестовский многое знал о бароне.
Тротт был открытым человеком, что называется, душа нараспашку. Вдобавок любил пожаловаться на жизнь, фигурально говоря, всплакнуть. И не меньше Электры любил чаевничать – единственная разница, по обстоятельствам времени на столе не было черносмородинного варенья. В остальном, ровно как Электра – меня, Тротт сажал перед собой Жестовского, наливал себе и ему по стакану чая, потом по второму, по третьему и не спеша изливал душу.
Почти год Жестовский был ему настоящим наперсником, и теперь то, что он нарассказывал, вынималось из отца Электры методично и обстоятельно. Пару раз Жестовский пытался Зуева урезонить, говорил ему: “Гражданин следователь, здесь ошибка, кому это сейчас нужно?” Объяснял, что человек давно умер, причем умер в фаворе, официальных похорон сподобится на каждый, и не осталось у него никого – ни родни, ни друзей. Жизнь, конечно, выдалась незаурядная, яркая, но всё ушло в песок.