И теперь, проломив стены тесного шкафа, Учреждения, Юрги, Сибири, он, раскачиваясь всё на той же длинной веревке, привязанной к ветке немощного тюремного дерева, перемахнул на юг, где решал задачу небывалой важности, пусть и со многими неизвестными, которых в первоначальном условии вовсе не предполагалось — тем ценнее было выполнение сложного задания.
Глава 28
Садовник и смершевец
Как ни тянуло Марата влезть на помост, который кто-то устроил среди ветвей могучего экзотического дерева, именовавшегося благодаря выходящим из земли, точно из вазы, стволам «семь братьев», он предпочел не романтическое решение, а более безопасное, простое и плоское, выбрав крышу сарая. Однако старший узник Петрик утверждал — и жизнь зачастую подтверждала его поучения: не всегда, самый, казалось бы, рациональный выбор — самый верный. Марат довольно долго сидел на крыше соседнего в ряду сарая (они были сбиты один к одному, с общими стенками, похожие на барак), ожидая, не придет ли законный хозяин занять свое место, но тот или та, видимо, поднимались сюда только днем — читать или наблюдать за кем-то, — и в конце концов перебрался на свободную постель.
Когда окна дома на склоне, где он провел в общей сложности — включая ночлег на чердаке — больше времени, чем в интересующей его пятиэтажке, погасли и тьму южной ночи проницали только далекие огни санатория, где отдыхал от подготовки к военной страде руководящий состав армии, он услышал дребезжащий звук автомобиля, а после увидел поднимавшуюся в гору по старой заброшенной дороге машинешку. На угорье дядя Коля Зотов, или дЗотов, как звала его баба Шура, вышел из «инвалидки», раскрыл ворота — и вот «жук» уже въезжает в широкий зев гаражного сарая, франтовато затянутого цветущей глицинией, чьи висячие кисти напоминают гроздья недоспелого винограда (название растения ему растолковала собирательница гербариев Эля, когда они проходили здесь утром, возвращаясь из Ворошиловского парка). Загнав машину на место, дядя Коля направился не в свою квартиру, располагавшуюся над полуподвалом сестер Лунеговых и бабы Шуры, а в дверь сарайной каморки, окошко которой загорелось желтым светом.
Марат стал засыпать, как вдруг вскинулся и увидел: темная фигура вышла из зарослей и прямиком направляется в сарай дяди Коли. Сна ни в одном глазу! Марат насторожился: учитывая то, что один из семьи Зотовых убит, а другая пропала, мало ли что может случиться с третьим. Он пожалел, что сидит не на помосте, устроенном в раскидистых ветвях одного из «семи братьев», — ведь сарай дяди Коли стоит как раз под деревом. Но не всё было потеряно: тем же путем, каким попал на крышу, Марат спустился и, прокравшись с тыла сараев, проскользнул за кустами так, чтоб его не углядели из проема — дверь из-за духоты стояла настежь и свет в гаражной пристройке горел, — он различил в глубине за ядовитозеленой машинкой верстак, а в дальнем углу — двухколесный мотоцикл «Иж», наверняка Адиков.
Спрятав вьетнамки в кустах — мало ли кто тут пойдет, не надо оставлять улик, — выдерживая длительные паузы, когда ветка трещала или сильно шумела, подтягивая больную ногу и повисая на руках, Марат по южному стволу кое-как вскарабкался на хлипкий помост, устроенный в развилке вечнозеленого дерева со смолистым запахом хвои, и лег, как пластун, на живот. Оказалось, с этого наблюдательного пункта в дверной проем видны срезанные до плеч верхним краем дощатой стены объекты наблюдения, поделившие угол стола. Марат заподозрил, что навес в ветвях был устроен нарочно, чтоб следить за дЗотовым, а то и за Адиком, но потом отмел подозрение как несостоятельное. Держась за шаткий, как молочный зуб, поручень, он свесился с помоста вниз и узнал позднего гостя: это был Глухой. Откинувшись на место и переведя дух, Марат стал прислушиваться.
Благодаря тому, что Глухой орал — хотя и подключил слуховой аппарат к розетке, но, видимо, привычка сказывалась, — а дядя Коля в ответ тоже повышал голос, Марат хорошо различал их баритон и рокочущий поскрипывающий бас. Разговор был мирный, за бутылкой домашнего вина, без которого на юге не обходились, видимо, ни свадьба, ни похороны. «Цикады поют», — эта фраза первой донеслась до слуха Марата, когда он еще карабкался по стволу «младшего брата».
— У меня, дядя Коля, круглый год в ушах цикады поют. Зато я перестал замечать местных птиц с тех пор, как лишился слуха. Не слышу птиц — и не ищу взглядом, а значит, не вижу. Вот бумажная сакура лишена запаха. Для нее и неблагозвучного павлина довольно ленивого зрения, а для дикоросов, для зорянки нужны быстрый взгляд, тонкое обоняние и острый слух. Последнего я лишен — другим, сильным морем, морем штормов и ледяных ветров, морем, которое охотится на людей.
Николай Зотов наполнил стаканы, и мужчины не чокаясь выпили и принялись закусывать — плавлеными сырками «Дружба», как показалось Марату с высотного поста.
— А ты, Герман, не думай: я к тебе не в претензии за то, что ты свел тогда Владика с Клаусом, — кто ж знал, что оно так обернется!
— Они друг друга стоили. В этом вопросе. Клаус приехал, обнимал в роще живой тис, который до этого в Германии видел только в ископаемых останках. У них там тоже нет многих дикоросов. Да ведь ты был там, в Германии?!
— Был. Заплесневел я, Гера, во влажных субтропиках, как боевая медаль в портсигаре. «За отвагу» — медаль номерная, именная. А за кампанию по взятию Будапешта давали за компанию всем участникам, без номера. На войне форма была одна — физиономии разные. А теперь платья разные, а люди на одно лицо. Кино, вино и немцы!
— Ты выпей, Коля, выпей! Тебе надо!
— Ты, думаешь, я плачу?! Нет, я не плачу. Я ведь обрадовался — думал, что он умер от сердечного приступа… (Прости, Герман, ляпнул, не подумал про твою беду.) Знаешь, как на войне: приказали языка расстрелять после обработки, тут взрыв, упал, поднялся — а он уже мертвый. Одной гирькой на душе меньше, хоть на войне весы не аптечные, особенно в СМЕРШе, и перчаток там не выдают. Мы ж в тени между фронтом и тылом. А теперь они говорят: «Зачем нищету плодить!» Конечно, фарцу надо плодить! Сын — фюрер фарцы, радуйся, дядя Коля, гордись! Вот он перед нами, смысл жизни! Оказывается, мне из Берлина не победу надо было привезти, а мешок валюты. И закопать, чтоб на взятку продажному судье потом хватило, — тот бы сыну условное дал. Тогда бы я был хороший отец! Пересел он с тачки за тачку: из такси в зону, на земляные работы. Ему это полезно было! Ведь он что мне говорил: всему дому ножи точишь за большое человеческое спасибо. Изводишь жужжанием соседей и других насекомых, так и сказал: «насекомых»! Потом режешь кожу, шьешь заплатки из старья, мылишь дратву. А я, мол, сразу достаю готовые ботинки из натуральной кожи высшего качества. И ты вместе со своей душной будкой и пыльным наждаком теряешь смысл. Да, потерял я смысл, Гера, давно потерял. Всё мне тут кажется как в стеклянном раю, как в посудной лавке: неосторожно повернешься — и расколотишь чего-нибудь. Ведь он на что намекал, твой немец? Фатер, муттер, гросфатер, хенде хох! Он намекал, что обабился я под Райкой. Постояльцы, самогон, экономия — жид какой-то. А вот они, истинные победители, ходят, немцы западные, и мой сын перед ними на цырлах выплясывал: прода-айте джинсы, которые на волосатой заднице сидят, да купи-ите иконы за вашу валюту! Тьфу! Мне даже как-то совестно, Герман, — это я должен был сына убить, как Тарас Бульба, и сесть в тюрьму. «Что, сынку, помогли тебе твои шмотки?» Ты видел, как штрафные роты с ножами на автоматы ходят? На моих глазах генерал расстрелял родного сына: «Верховный фельдмаршал на рядовых не меняет, а я руссов на трусов». Вот и я должен был! Война горька, да мать, а мир сладок, да постыл, как отчим. Какой я ему отец, и какой он мне сын! Одна метрика! Это кто-то умнее и честнее меня его грохнул. Только когда увидел его в морге, голого и с этим робким выражением на лице, которое я любил в детстве, — только тогда и пожалел.