Вокруг любого нормального города имелись густые лесополосы, заросшие пустыри, глухие овраги. А этот город был сжат между морем с кошмарным многолюдством пляжей и горами, в которые пришлось бы удаляться от отдыхающих, наверно, до невидимых с берега ледников; курорт, с его тысячью направленных на человека с разных сторон взглядов, странным образом напомнил Марату Учреждение. Только здесь не находилось места, которое заменило бы котельную. Цветные сполохи киноэкрана вкупе со стрекотом просмотра что-то отдаленно напоминали благодаря тому, что взоры всех зрителей были устремлены вперед и никто не косился на Марата из темноты — недаром в кинозале Марат держался увереннее, чем где бы то ни было на курорте, и не допустил промахов в обращении с Крабом. Но едва зажигался свет, зал превращался в проходной двор для сотен человек, и было бы очень печально, стань это место в городе единственным, где Марат мог бы побыть вне зоны чужого внимания, один на один со своими мыслями, тревогами и надеждами. В этом смысле его притягивал чердак дома, возле которого он сейчас сидел на земле, якобы сторожа чуткий сон испуганного ребенка. Чердачный покой был слишком соблазнителен своей длительной изоляцией от посторонних глаз, откуда он мог завтра спуститься сильным и бодрым, с почти не ноющей ногой, отдохнувшим не урывками, во всеоружии приведенных в порядок мыслей. Таково было, конечно, не заслуженное им право — до сих пор его заслуги в этом городе оказались более чем скромны, — а случайная возможность взять паузу благодаря тому, что угроза «трех звездочек» оказалась автоматически аннулирована несуразной кончиной Адика от алкогольного отравления. Отчасти Эля была права: он должен был испытывать облегчение, но не испытывал. Его положение сделалось полегче, но на душе легче не стало.
Чтобы усыпить Элю и не уснуть самому, Марат не отвечал на ее редкие полусонные реплики — словно его оскорбило ее подозрение, — в злорадстве едва слышно щелкал в темноте лезвиями перочинного ножа, ощупывал в темноте его многочисленные иззубренные пилы, шило, ножницы, старался не упускать нить разговора, шедшего в беседке, и если чувствовал по гулкости звука и расплывчатости смысла, что всё-таки засыпает, принимался ожесточенно грызть ногти. Хотя говорили про Адика, а Марат уже уделил ему недопустимо много внимания. Правда, если при жизни он раскрывался и рисовался в основном с отрицательной стороны, то теперь Марат слышал только сожаления и похвалы. Говорили главным образом о его прекрасных задатках, сгубленных воспитанием. Симптомы и того, и другого проявились, когда Адик был еще букварем и носил в школу ранец — да-да, тот самый ранец, в котором впоследствии закопал валюту, которую, судя по обвинениям на катере, нашел и выкопал Краб. Богатое воображение Владика и оригинальность суждений дали себя знать с первых сочинений. Учительница литературы просила юного Зотова в пример всему классу вслух прочитывать свои опусы. Продолжалась эта эйфория до того, как в сочинении на тему, кем быть, подросток написал, что хотел бы стать отдыхающим, причем раскрыл тему сочинения и довольно остроумно обосновал свой ответ. По этому поводу директор школы имела объяснения в городском управлении народного образования, учительница — в кабинете директора, мать Владика — у его парты в пустой классной комнате, куда вызвала его педагог, и, наконец, баба Шура имела объяснения с матерью Владика вот в этой самой беседке. Были они приятельницы — и разговор шел приятельский, потому что баба Шура, по ее словам, тогда еще не раскусила истинную Раисину суть, но уже тогда ее покоробило, что в душе мать полностью встала на сторону своего оболтуса. Она с горечью утверждала, что причины и следствия в этом казусе перевернуты с ног на голову. В наивном сознании ребенка просто отразилось состояние дел, каково оно есть: хотя отец Владика — заслуженный человек, инвалид войны, его семья ютится в старом фонде, в квартирке без удобств, в то время как не нюхавшие пороха молодые офицеры обитают в здравницах-дворцах военного санатория, который фронтовик только обслуживает. Вообще, аборигены для отдыхающих — обслуга, в жизни которой они создают массу помех, ведь летом тут на одного местного десятеро приезжих. И если ребенок, видя всё это, с детской прямолинейностью написал в сочинении, что мечтает стать отдыхающим, то не винить его за это надо, а добиться того, чтобы местным жилось не хуже приезжих. Вот так рассуждала Раиса, и в те давние годы бабе Шуре ее логика казалась неотразимой. Но потом глаза у нее стали открываться, и мало-помалу она поняла, что Раиса Яновна сама усерднее всего расширяла пропасть между сыном и отдыхающими, через которую Владьке, когда он вырос, конечно, захотелось перепрыгнуть. Пусть она из педагогических соображений и для проформы пожурила Владю за сочинение, за мечту стать отдыхающим, только воспитывают ребенка не слова, а пример родителей. И если он чувствовал, что в семье его отец под каблуком матери, тянущейся к красивой жизни, то и сам потянулся туда же.
В таком ключе соседки мыли кости родителям Адика в их отсутствие, в те минуты, когда они, вероятно, стоял и над телом мертвого сына. Хотя в беседке за самоваром сидели и другие женщины, речь держала в основном баба Шура. Она же успевала разливать чай и пить его вприкуску, в паузах громко откалывая зубами рафинад или карамель.
— Как и у нас в семье, — проговорила она, вдруг перескакивая на другой предмет. — Отец — Финист — Ясный сокол, и дочь, по его примеру, лягушка-путешественница.
— Ба! — резко оборвала ее Жека. Оказывается, она тоже вместе со всеми коротала ночь в беседке, но до сих пор не подавала голоса. — У тебя уже мысли заплетаются. Лопочешь, как во сне. Уши вянут! Иди отдохни. Зал утром я сама вымою.
— Ай да внученька! — взвилась Шура, и сразу сделалось ясно, что прежний сдержанный поминальный тон закручивал в ней невидимую пружину, настоятельно просившую выхода. — Отчехвостила бабушку, и за это готова одолжение сделать — уборку! Ты мне другое одолжение сделай: дурой на людях не выставляй! Если у тебя уши вянут, то от правды, потому что только я ее и «лопочу», как ты выражаешься.
— А помните эту историю с немцем? — чтобы погасить назревавшую ссору, Лора попыталась перевести разговор на другое и даже заранее усмехнулась.
— Конечно! — фыркнула баба Шура, вновь забирая инициативу в свои руки. — Владька артист был от бога. Патриот и борец против религиозных предрассудков! Коля Зотов оборонялся, а сын атаковал. И вот приезжает, значит, этот западногерманский Клаус…
— Да кто ж не знает этой истории! — прервала бабушку Жека. — Все сто раз слышали, как он выставил на посмешище и своих, и иностранцев. Только вчера, на сто первый раз, я ощутила себя в шкуре тех, кого он выставлял дураками, — и теперь мне вовсе не хочется хрюкать от смеха. Я лучше спать пойду.
Но когда Жека действительно ушла в сарай и громко хлопнула дощатой дверью, словно та могла защитить ее от шума беседы, гора, заслонившая от Марата на просвет звёзды, полную луну и силуэты говоривших, но в то же время бросавшая густую тень на угол постройки, из-за которого он выглядывал, оживилась, очнулась от глубокого, степенного чаепития и сказала:
— Это когда Адька иконы в церкви поснимал, что ль?
По высокому голосу, свойственному тучным людям, Марат окончательно понял: это была очень широкая статная женщина в черном платке.