Постоянное страдание, которое я испытывал от своего вида, когда находился в человеческой среде, заставляло меня унизительно прятать тело в различные одежды, что доставляло мне много проблем: я не мог раздеваться на людях, а будучи влюбленным – выказывать свое естество. Я мучительно краснел и скрывал свою тайну, подобно тому, как калека скрывает свой изъян, в то время как ему постоянно кажется, что о нем все знают.
Разумеется, перебраться в лошадиную среду я и не помышлял, ибо человеческую голову, как ни старайся, все равно не спрячешь: меня сразу бы опознали и, разумеется, с позором бы изгнали.
Вот отчего я старался не выходить из дому, не общаясь ни с теми, ни с другими, но постоянно мечтая о встрече и о прекрасной любви, мысленно соединяясь и с той, и с другой представительницей прекрасного пола столь разных видов общемировой фауны.
Все это доставляло мне мучительное наслаждение. Я не находил себе места. Я мечтал о самоубийстве, раздумывая о своем роковом раздвоении.
Вероятно, мое нелегкое положение приучило меня к чтению, а затем и к размышлениям.
Наконец наступил день, когда я в состоянии глубокой задумчивости вышел на улицу и последовал по ней без всякого унизительного стыда за мои торчащие из-под одежды копыта.
Странное дело, никто, кажется, не обратил на них внимания. Все нашли, что я вполне нормально выгляжу и за годы, проведенные наедине, слегка раздался в плечах и пополнел.
– Ну-ка, сними свой балахон, что ты так тепло одет? – сказал мой старый приятель, срывая с моего большого тела попону и оставляя лишь легкую одежду. – Вот так-то, – добавил он. – Так значительно лучше. Ходи всегда так.
С тех пор мои дела значительно улучшились: я был принят в человеческую среду.
Глупый, я не знал той простой истины, что в каких формах мыслишь, в таких и существуешь. Я уж не говорю о моей неспособности мыслить в иных формах, чем человеческие.
И все-таки, когда я устаю от суеты городской жизни, от постоянного крика и визга людей, детей и трамваев, от прикосновения человеческих тел, рук, губ, от запаха духов, жира, пота – мне хочется во сне или наяву бежать за город в свежие травы и улечься в них сильным конем – конягой. А потом встать и отправиться по полям и равнинам моей прекрасной родины. Медленно идти куда глаза глядят, наклоняя свою лошадиную голову за кормом…
Я проклинаю данную мне способность мыслить. Я мечтаю о будущем, когда кентавр займет достойное место на этой земле и будет счастлив.
1988 г.
Эскимо
Я иду по теневой стороне нашей улицы.
Я вижу, как на солнечной стороне, вдалеке, из-за поворота появляется она. На ней красное платьице и черные туфли-тапочки. Вдруг она начинает подпрыгивать, и так, подпрыгивая и приплясывая, приближается ко мне. Лицо ее радостно, она улыбается. Наконец мы сталкиваемся, она проводит своим носом по моему, точно курица чистит клюв – из стороны в сторону.
Я обнимаю ее, но не целую, а, наклонившись к ее лицу, к губам, вдыхаю ее всю, ее запах. Он меня опьяняет.
– Здравствуйте, радости вы мои, – говорю я.
Мы стоим, прижавшись друг к другу: одной рукой она обнимает меня, а другой легонько постукивает о мое плечо, успевая при этом посмотреть на проходящие мимо туфли.
– Вы меня еще любите? – спрашиваю я, улыбаясь.
– Вас-то? – смеется она.
– А кого же?
– Любим, – и она барабанит пальцами по моему плечу.
– Ах ты, курица, – я легонько отталкиваю ее от себя.
– Сам ты – курица.
Она на секунду обижается, но потом смеется и сразу же начинает трещать:
– Витька, ты знаешь, что я сегодня видела? Вот такие туфли, вот с такой каемочкой на носу, – она проводит пальцем по воздуху, – вот с такой. И вот с таким каблуком, – она, расставив указательный и большой палец, подносит их к моему носу, – вот с таким.
Я высокий, и она на цыпочках дотягивается до меня.
– Где? – спрашиваю я, снисходительно улыбаясь. Мне нравится, когда она трещит.
– В магазине. Пойдем померим.
Она теребит меня за рукав.
– Они мне не полезут, – неумело отшучиваюсь я.
– Ну, какой ты! – Она на мгновение обижается, но опять начинает трещать, а я любуюсь ею, я снисходительно улыбаюсь. И только потом говорю:
– Ну что за страсть с единственным рублем в кармане примерять туфли ценой в мою получку?!
– И рубля-то нет, – смеется она.
В магазине по-вечернему тихо. Сладковато пахнет крашеной кожей. Слышен приглушенный шум улицы.
– Вот эти, – дергает она меня за руку и восхищенно смотрит на туфли. Черные туфли на высоком каблуке-то – это мечта, это тоже худенькое, стройненькое, остренькое, как и она сама.
– Сейчас померю. А ты посмотришь. – Она решительным шагом проходит за прилавок, садится и осторожно, прямо божественно, благоговейно надевает сначала одну, а потом другую туфлю.
– Смотри. – Она встает во весь рост, улыбается, лицо ее сияет. – Хорошо?
– Здорово, – говорю я. Я и в самом деле в восхищенье. Но за туфли нужно платить, и я ей говорю:
– Пойдем.
– Подожди. Я еще померю вон те, белые.
– Пойдем, – повторяю я, начиная раздражаться. Она смотрит на меня, потом на туфли, вздыхает, и уже небрежно, буднично снимает их и отдает продавщице.
Мы выходим на улицу и сливаемся с толпой. Через минуту она забывает и магазин, и туфли.
– Витька, – трещит она. – В следующее воскресенье обязательно поедем купаться. Я так хочу купаться!
– Ты знаешь, как я тебя люблю? – говорю я. Я держу в своей огромной лапе ее маленькую руку. – Я могу поднять тебя даже до самого неба.
– Это ты потом сделаешь, – смеется она. – А сейчас лучше купи мне мороженое.
– Будет сделано, – говорю я.
Я сую руку в свой огромный и пыльный карман. Я долго скребу в нем и вместе с крошками вытаскиваю на ладонь одиннадцать копеек как раз на эскимо.
– И все? – говорит она.
– Все, – отвечаю я.
– У-у-у, – тянет она.
– Что ж поделаешь? – Я пожимаю плечами.
– А я думала, что мы хоть сегодня сходим в кино.
– Завтра у меня получка, – говорю я, – завтра и сходим.
Лицо ее становится грустным.
– Завтра, завтра, все надо откладывать на завтра. Когда же будет сегодня?
– Что же поделаешь? – говорю я и опять пожимаю плечами.
Я покупаю ей эскимо. И она опять весела, опять улыбается мне, опять вертит головой, опять трещит. Я рад за нее, я посматриваю на нее сверху – с высоты своего роста, – я чувствую себя мужчиной.