…И вот так вот мальчик обнимал сапог отца, этот хромовый и немного приспущенный черный сапог, и грустил, и умолял, мол, не убивай ты меня, папа, почто ты меня папа-родина убиваешь, ведь ты каждый день кого-нибудь да убиваешь, ведь там, в твоей касте, в твоем классе, только и знают, что кого-нибудь да убивают.
Вот так мальчик умолял, рос, рос и незаметно вырос тихо среди степей и полей, и побережья моря: колючки, там, ковыль, а под вышкой беленькие дома, маленькие холмы и степи, под вышкой играли бледные, но, кажется, счастливые дети – пионерами были, в школу ходили…
Папа, разумеется, его не убил, ибо, как впоследствии говорила часто пьяная мама: «Вырастила бугая, а на х…я?», впрочем, последнее слово она иногда из скромности опускала, потому что перед ней находился, в конце концов, ее сын, а не какой-нибудь посторонний – это она, разумеется, понимала.
Короче говоря, родился однажды герой нашего времени, вышел из детского сада, из пионерского лагеря, со школьной скамьи, вышел он комсомольцем, а после двадцатого съезда, после известии о злодействах великих содрогнулась его душа, сосредоточилось его бедное сердце – вышел он из комсомола и пошел правду искать, да красоту, да возвышенно-прекрасное, да вот денег ему не хватало, да свободы, да работа на заводе была скучная, да местожительства долго было мало, а посему плакала его душа, плакала часто, душа его часто болела. И болела она еще оттого, что мало он в жизни сделал для искомой правды, для этого возвышенно-прекрасного, мало наследия детям оставил как в медяках благосостояния, так и в слове духовного знания, в слове русском – идеальном…
И теперь он, маленький мальчик, только умоляет, только говорит себе: «Дай мне смерть раньше любимых!»
А тут еще расплодилась талантливая гадина, которая, как ржа железо, съедает литературу. Все бы можно терпеть, да вот какой-то циничный анархизм из них прет, какое-то эгоистическое равнодушие и насмешливость, какое-то презрение к женщине, к лону девушки, матери, родины.
Разумеется, можно было бы не обращать внимания на поведение выживающей из ума старухи, чьи неоднократные призывы чаще смывать унитаз кажутся смехотворными, как и ее требования что-то сделать, что-то убрать на кухне, в коридоре, в квартире и, наконец, в ванной, где она любит стирать, сливая при этом сотни литров бесплатной воды на полоскание какой-нибудь одной тряпочки или белой рубахи.
Разумеется, можно было бы не обращать на это внимание, но вот день испорчен, низменность ворвалась в тебя, как напоминание о другой низменности, которая тебя всегда давила, душила и в конце концов совсем измотала, не дав совершить то, что ты мог бы совершить, не дав найти те прекрасные звуки, которые бедному юноше-идеалисту и прекрасной девушке с прекрасной душой помогли бы достойно выжить, выстоять, не опуститься до улицы, до толпы, до низменности и цинизма, что так свойственно нашему времени. (Эта низменность – русская бытовуха, с ее неприглядной работой и нищетой, и с коммунальной квартирой, в которой ты не живешь, а таишься).
Задыхаясь от бешенства, ты ходишь из угла в угол, ибо на сегодняшний день эта старуха, эта глупая эгоистическая шарь отобрала у тебя энергию радоваться жизни, а главное, заставила думать так, как она думает – ткнув в дерьмо тебя носом, как нашкодившего кота. Ты понимаешь, что она не нуждается в твоих проклятьях, ибо все это есть следствие бедности, бескультурья и принадлежности к той касте слуг и рабов, к которой принадлежит она. Ты же всегда мечтал сохранить честность и вырваться из этой касты в другую – вот и получай. Много ли ты знал, когда «входил в жизнь», «о времени и о себе»? Ты – сталинский пионер, которого, проживи Сталин еще десяток лет, ждала бы дальняя дорога, казенный дом и плач детской души, а может быть, и ранняя смерть с несчастьем в душе и холодными слезами. Так-то: помимо кастовой морали надо еще родиться в то время, когда тебе повезет, то есть во время, благоприятное для твоей касты. Я же в этом мало разбирался, как и в кастовой морали. Вот отчего я на стульях двух каст (брахмана и шудры), а вернее, между…
Жизнь от постоянства бедности, постоянства видимых картин с течением времени превращается в ожидание смерти. Вот только чтение и любознательность к тайне свободы и бессмертия еще оставляет желание жить. А так, того и гляди – выпадешь в осадок.
Кидай в кастрюлю все, что у тебя есть дома: лук, перец, чеснок, морковку, капусту, кабачки, помидоры, картошку, персики, абрикосы, баклажаны – заливай водой, приправляй сливочным маргарином или маслом, и туши это все час или два по вкусу. Впрочем, пойдет и хлопковое, кукурузное или оливковое масло. Если чего-нибудь из перечисленного не будет – не важно. Важны соль, вода, помидоры или кабачки, или баклажаны и лук. И немного фантазии, совсем немного фантазии. Еда бедняка должна всегда быть приправлена небольшой толикой фантазии. И еще: она должна быть сделана с любовью.
Вчера с приятелем говорили о Блоке. Как и многие петербуржцы, всю жизнь ходил Блок по городу, ходил белыми ночами и маялся, заглядывал в «жолтые» окна красных фабричных зданий, слышал крики во дворах-колодцах, видел женщину, лежащую на мостовой – блудницу или самоубийцу (однажды видел старуху, лежащую на асфальте двора, прикрытую какой-то тряпкой, рядом лежала какая-то копченая рыба, то ли лещ, то ли вобла). И вот мой приятель развивал совсем обычные мысли о городе, о Блоке, о незнакомке (впоследствии у одного заключенного она была уже в лагерной шинели на Соловках). Еще у Блока были какие-то плоты, какие-то костры и какие-то красные люди, какие-то ограды чугунные. И приятель говорил, что Блок с его «Соловьиным садом» и «пьяницами с глазами кроликов», и «незнакомкой», и кабаками, и красным фонарем – все это наложение своей северной тоскливой души, своей больной наркотической натуры на город, да еще и влияние французов-романтиков и символистов, и еще влияние шведской, норвежской и датской литературы, где Принц Датский, как ни странно, вдруг превращается в Ставрогина (в Блоке есть какие-то серые, болотные черты Ставрогина), а город с его стуком датских каблуков где-то в районе красных складов Новой Голландии (в XVIII веке), в конце XIX и в начале XX уходит на сцену, уходит в театр, на деревянные подмостки, под искусственное театральное освещение и декорации – там лица актеров не столько прикрыты масками, сколько разрисованы помадой и белилами, и сами актеры подобны шутам и клоунам в цирке, да еще не в русском, еще в итальянском, – то есть Пьеро и Мальвина совсем не привязаны к северным петербургским домам и снегам. И кривляние, и кружение актеров по полуосвещенной сцене напоминает апокалипсическое кружение в преисподней. И не вырваться, не выйти на солнечный свет «детям подземелья» или каким-нибудь метерлинкским слепым, не оторваться троллям от болотных кочек с лягушечьей слизью и бедной любовью однодневок с бледными балеринскими ножками в чулках… Врубель – этот гений-безумец, искусственен, как бывает искусственна жизнь в умершем теле, как бывает искусственно искусство, исполненное холодным умом и сердцем, да еще у него есть сомнительные фантазии не без влияния литературы. Так делает все мертвым и искусственным смерть, когда она прикасается к чему-либо живому, так омертвляет все гений модерна, когда среди бутафорских атрибутов исчезает человек…