– Это как же не продают, когда я устал? – продолжал он начатую мысль. – Когда я устал, и к тому же у меня сегодня чтой-то живот болит, и мне надо подлечиться.
И, не закончив начатую мысль, он бросал одно-единственное слово, которое адресовал неизвестно кому. «Воспитатели» – вот это слово.
– Сходи-ка ты, Мария, – говорил он своей жене и моей матушке, на что моя мать особенно не возражала, а, переваливаясь той доброй походкой, которая бывает у малороссийских квочек и у русских уток, с трудом проходила в дверь и, спустившись по лестнице, выходила на улицу.
– Ну, пошла фефела, теперь наждешься, – говорил мой папа и вдруг, бросив на меня угрюмый взгляд, говорил так, что я весь сжимался и цепенел от страха: – А ты все бездельничаешь, бездельник. Мух ловишь! Воспитатели! – бросал он свое любимое слово, иногда добавляя к нему: – Я бы этих воспитателей!..
Впрочем, мой папа был добр, на меня сердился довольно редко, и то, в те дни, когда в магазине не было, по его словам, ничего стоящего и приходилось пить «эту водичку», как он называл шампанское.
«Мы эту водичку пили и шоколадом закусывали», – часто любил повторять он, вспоминая о том времени, когда он, подобно победоносному центуриону, шествовал по полям некогда гордой страны. В минуты откровенности он добавлял еще мысль, имеющую отношение к этой когда-то великой, а ныне поверженной стране:
– Эх, прокуковали Германию! Я бы этих фашистов! А то они вот… Эх!.. – не доканчивал он начатой мысли, махнув рукой с тем выражением, что, мол, все пошло прахом и вся наша жизнь есть прах.
Когда он сердился, он смотрел на меня тяжелым, угрюмым взглядом, от которого я цепенел; страх пронизывал меня до того, что я не мог оторвать взгляда от его глаз, даже в те минуты, когда чувствовал себя правым.
– Ну ты, того, – говорил он мне и я знал, что он сейчас проделает свою любимую шутку, и это знание и знание того, что вдруг он придумал что-нибудь еще пострашнее, пугало меня. – Наклоняй лоб! – говорил он, и я послушно наклонял.
Оттянув средний палец, мой папа влеплял мне такой решительный щелчок, что я вылетал из кухни в коридор и если удерживался на ногах, то, скорее, благодаря стене, которая была преградой на моем пути.
При этом мой папа смеялся и говорил: «Я с тобой цацкаться не буду, бездельник! Получай свое! Небось, запомнишь!»
Таково было все его воспитание и я действительно запомнил преподаваемый мне урок, и вот когда я значительно подрос и окреп, в ту минуту, когда мой папа хотел, по обычаю, проделать со мной подобную шутку, я быстрым ударом в подбородок послал его к противоположной стене.
Ломая стулья на пути, мой родитель влепился в стену и, приподнятый ударом, всем своим большим и тяжелым телом грохнулся на пол.
Надо отдать должное некоторой широте его характера, а именно, поднявшись с пола, и не столько разгневанный, сколько удивленный, он, потирая ушибленный подбородок, не преминул меня похвалить: «Ты, я вижу, времени зря не терял, мухолов. Стране нужны сильные люди. Пойдем в училище!»
С этими словами мой папа сделал шаг ко мне и, резко откинувшись назад, а потом прянув вперед, уже не пальцем, а всей правой рукой послал меня в то самое место, куда посылал не раз, к той самой стене, на которую я не однажды обрушивался.
Пролетев несколько метров и разбив по дороге банку с вареньем, я оставил маслянистый отпечаток своего тела на стене и благополучно опустился на пол, выплюнув на середину кухни два коренных зуба…
Подняв с пола эти два зуба и отерев их о штаны, мой папа положил их себе в карман со словами «На долгую память от сына» и, достав из того же кармана пять рублей, протянул их мне и сказал, чтобы я немедленно поспешил в магазин:
– Чтой-то у меня того, живот болит, надо бы подлечиться.
Надо сказать, что таким мой папа был в памятное время моего отрочества, но жизнь постепенно наложила на него мрачный отпечаток, который впоследствии выразился одной-единственной страстью, а именно пьянством.
А в те времена были поистине добрые минуты, особенно после того, как мой папа, съев целую сковороду котлет, которые специально для него жарила моя матушка, потерев живот и с гордостью ощупав его немалую величину, говорил:
– Чтой-то меня сегодня сморило, пойду полежу.
С этими словами, которые он произносил почти каждый день, он отправлялся на диван, где, развалив свои босые ноги в галифе, засовывал свою большую руку в ноздрю.
Сладкое сопение раздавалось в комнате, что говорило о старательном усердии и об утонченном наслаждении, понятном только моему родителю.
Одна рука его повисала над полом, а другая, вольно откинувшись, возлегала на диване; в той, что была над полом, мой папа что-то катал двумя пальцами, а потом, поднеся к носу и осмотрев, стряхивал на пол, позевывая при этом время от времени и не переставая мыслить вслух.
– Я так думаю, Мария, – говорил он, – когда я стану полковником, я могу стать и генералом.
Мысль о том, что он когда-нибудь сможет стать генералом, не давала ему покоя, но он так и не стал им, а в чине полковника был уволен в запас.
Иногда туда же на диван прикладывалась и моя матушка, которая тоже засовывала свою маленькую полную руку в более изящную, чем у моего родителя, ноздрю, при этом один ее глаз был несколько прищурен.
О чем моя матушка в этот момент думала, так для меня и осталось тайной; она лежала на спине, положив свою полную круглую руку под голову, ее палец задумчиво тонул в носу; голова моего родителя покоилась рядом, чуть выше ее головы, и когда я, стоя с хлопушкой, смотрел на них, молча сопевших в тишине отдельной квартиры, мне тоже хотелось лечь рядом, и, развалив ноги и засунув в нос палец, сосредоточиться на какой-то одной мысли, не забывая при этом сладко сопеть.
Окрик моего железного отца, моего стального папы, выгонял меня в другую комнату или совсем на улицу.
– Сходи-ка ты, брат, прогуляйся, – говорил он, – чтой-то ты засиделся. Да и то, и мух нет…
И в самом деле, наступал тот момент, когда мухи вдруг на какое-то время пропадали, обычно это было, когда день начинал клониться к вечеру (как будто они засыпали, и сон смирял их назойливость и нахальство), и я в эти часы слонялся, не зная, чем заняться: то приставал к матушке с просьбой дать мне на кино, то в который раз довольствовался судьбой Пети и Гаврика – единственной книгой, бывшей у нас в заводе помимо школьных учебников, заляпанных кляксами, с разрисованными усами и рожками портретами вождей и героев, писателей и передовиков.
Впрочем, иногда я уходил на море, на жаркое соленое море, столь любимое представительницами нежнейшего пола, где, взобравшись на торчащий из воды камень, ловил на нитку с крючком бычков или, подставив ослепительному солнцу спину, с наслаждением наблюдал за приготовлением к водным процедурам тех, кто, разбросав свои свежие формы, одиноко млел на берегу, предоставляя пищу моему возбужденному жарой и бездельем воображению.