– Расскажите, кто вы, откуда. Только ешьте, пожалуйста, а то остынет.
– О латышских стрелках слыхали? – не прикасаясь ни к хлебу, ни к ложке, спросил он с интонацией, не предполагающей иного ответа, кроме утвердительного.
Это означало, что пока я наблюдал за ним, он в свою очередь изучал меня и пришел к выводу, что со мной можно говорить о таких вещах.
Я ответил недоуменным междометием: мол, что за вопрос? Как я мог не слыхать о латышских стрелках? Вернее, лично мне никто о них никогда не рассказывал, но я, само собой, читал, знал, благоговел. Железная гвардия революции, неустрашимая, овеянная славой, не знавшая поражений в открытом бою, но истребленная предательским ударом в спину. Неудивительно, что Сталин боялся этих титанов и после того, как они перековали мечи на орала. Дикие звери боятся даже тлеющего под золой огня.
– Я был латышский стрелок, – сказал мой гость и, убедившись, что стрела попала в цель, снова принялся за еду.
Теперь он держался не так скованно, как раньше, шире загребал ложкой и не стеснялся выковыривать из корки хлебный мякиш. Его прошлое отчасти уравняло нас в настоящем.
Он ел, а я сидел, потрясенный. Латышский стрелок, боже мой! Трагедия этого человека была трагедией всей страны, моей семьи – тоже. Про Сталина я все понял в детстве, когда вернулся из лагеря дядька, мамин младший брат, лейтенант, в 1945 году за длинный язык прямо из Вены отправленный в Воркуту. После хх съезда у нас дома шли соответствующие разговоры, и в восемь лет, сознавая себя носителем эксклюзивной информации, я во дворе сообщил ребятам, что Сталин был немецкий шпион. За это один старший мальчик, сын безногого сапожника дяди Гори, окунул меня головой в дворовый фонтан. С тех пор я подкорректировал свою позицию по вопросу о Сталине, но не изменил выстраданного убеждения в том, что народ не хочет знать правду.
Буквально в нескольких словах бывший стрелок рассказал мне, что воевал с Колчаком, в тридцать шестом был арестован, сидел в лагере. Потом его поместили в психиатрическую больницу и совсем недавно выписали.
О карательной психиатрии я слышал и заинтересовался еще острее:
– За что вас в психушку?
– Болел немного, – разочаровал он меня.
– Сейчас не болеете?
– Нет. Вылечился.
– На Революции лежали?
Прозвучало двусмысленно, хотя я имел в виду всего лишь областную психиатрическую больницу на улице Революции, в самом центре Перми. Это было отдельное поселение за непроницаемым щитовым забором: десяток одноэтажных, еще дореволюционной постройки, деревянных зданий и флигелей, широко разбросанных на озелененной территории между клумбами, газонами, кустами сирени и остатками какого-то сада. Я был там один раз, навещал лечившегося от белой горячки Колю Гилёва. Его упекли туда теща с тестем. Коля вышел ко мне в опрятной больничной пижаме, пополневший, хотя несколько одутловатый, и, в общем, довольный жизнью. Мы с ним сидели на лавочке, он читал мне стихи, сочиненные в этом узилище скорби. Сияло солнце, с клумбы возбуждающе веяло запахом резеды и табака, но по дороге нам повстречалась компания прогуливающихся пожилых женщин с ужасными лицами обитателей острова доктора Моро. Глаза у них были обращены зрачками в душу, где они видели что-то такое, о чем, как я догадывался, мне лучше не знать. По ним можно было представить, каковы те, кого без конвоя на прогулку не выпускают.
– На Революции, – подтвердил стрелок.
Я попытался найти у него на лице следы опалившего ему душу адского огня, но лицо было обычное, глаза – спокойные. Я, конечно, подозревал, что он не вполне психически здоров, но его болезнь не могла иметь ничего общего с болезнью тех женщин за забором. Тут следовало говорить не о проблемах с психикой и тем более не о сумасшествии, а о душевном надломе, как у того же Коли, который в мороз, напившись, босиком выходил на заметенный снегом балкон и замирал, раскинув руки в стороны. Этой позой он демонстрировал мне, как в родном селе под Кунгуром так же балансировал на куполе полуразрушенной церкви, чтобы, с риском сверзиться оттуда и убиться насмерть, заменить собой отсутствующий крест.
Его пьянство было совершенно иной природы, чем, например, у Владимира Туркевича, руководившего нашим литобъединением до Коли. Туркевич считал себя главным поэтом Урала на том основании, что две песни на его стихи исполнял Уральский народный хор. Обе были о величавой красавице Каме, реке-труженице. Вся в дымах от буксиров, несущая на себе вереницы плотов, вращающая турбины Камской ГЭС, она безотказно питала его творчество. Обласканный начальством, Туркевич страстно мечтал получить какой-нибудь орден, как получали московские писатели. Спьяну, в угаре честолюбия, он навинтил себе на пиджак оставшийся от умершей матери орден Ленина, пошел в оперный театр, на торжественное заседание в честь годовщины Октября, сидел с этим орденом в президиуме, позировал фотографам и принимал поздравления с заслуженной наградой. На другой день портрет поэта-орденоносца появился в газете. Разразился скандал, Туркевича таскали по партийным инстанциям и грозились рассыпать набор его новой книжки, пока он не предъявил справку, что состоит на учете у психиатра.
Справка была липовая, о чем он сам всем рассказывал, другой у него быть не могло. С ума сходили лучшие, такие, как этот латыш, или настоящие поэты, как Коля, преследуемый взывающими к его совести ночными голосами, а не такие, как Туркевич. Я тоже писал стихи, и меня пугала собственная нормальность. Я видел в ней знак духовной ущербности, клеймо, свидетельствующее об отсутствии у меня таланта.
– Тяжело было в больнице? – спросил я так, чтобы выразить и сочувствие моему гостю, и уверенность в его стойкости.
– Нет. Ничего, – сказал он.
– В лагере хуже?
– Хуже.
– Сколько вы просидели?
– Восемнадцать лет.
– А в психушке?
– Девять.
Я выразительно помолчал, показывая, что понимаю весь ужас этих цифр, но надолго меня не хватило. Очередной вопрос вертелся на языке:
– И куда вы теперь?
– В Латвию.
– У вас там родственники?
– Брат.
– В Риге?
– Нет.
– А где?
– Около Риги.
Все это я с трудом из него вытянул. Отвечал он быстро и едва ли не услужливо, говорил без акцента, который у прибалтов сохраняется на всю жизнь, но по возможности обходился одним словом, в крайнем случае – двумя. Чувствовалось, что ему привычнее изъясняться без слов. Всякий раз, когда я обращался к нему с вопросом, на лице у него появлялось тоскливое выражение.
– Собираете деньги на билет? – продолжил я допрос.
Он кивнул.
– А брат не прислал?
– Прислал.
Я удивился:
– Не хватает, что ли?
– Подарок купил, – признался он с кривой улыбкой.