Яков сказал:
— Слухай-слухай! Главное ж дальше!
Я перестала плакать.
— Конечно, я не должен был так ки́даться. Надо было подождать на моем месте, может, появится кто с засады. А я не стерпел… Понимаешь?
— Понимаю! И я б не стерпела!
Я это сказала честно.
Яков принял эту мою честность.
— Потом так. Я закидал снегом кровь Ященки, а самого прикопал в сугробе под стенкой. А уже светает, а я на снегу — как столб, на кило́метры видный. Опять надо ждать темени. Жду в хате — двери выбило, а стены ничего, и крыша тоже ничего. Я двери заставил чем было — стол стоймя поставил и обгороелое сверху наложил. А печку ж не затопишь… Холодюка! Трошки хлеба с салом подъел, воды натопил на щепках.
Про маскировку не забываю. Сижу тихо. Был момент, я услышал — далеко ехали люди, вроде на санях, — песни пели. Свадьба или как…
Потом стало темно. И веришь — приперлися волки. Слышу — копают лапами. Они ж Ященку моего копают! «Нет же, — думаю, — не дам товарища на съедение!» Вышел с хаты и буквально голыми руками отогнал волков — трое было, сволочей… Занес Ященкову голову в хату. Решил другое его не тащить. Сказал: «Прости» — и не потащил.
Положил голову в угол. И показалось мне это сильно нехорошо. Положил заместо стола на табуретку — на доску — лежит голова, чистая паляныця. Сам сел тоже ж на табуретку, навпротив.
Начал я есть свою еду и с Ященкой говорить. Докладывать. Потом думаю: «Если я щас буду понимать, что голова мертвая, я ж с ума сойду».
И я решил такое — человек живой, пока человек ест. И я для понимания жизни своему товарищу в рот положил хлеба. А между прочим, у меня уже хлеба — совсем крошки. Мы ж на сутки шли. Понимаешь?
Допустим, моя голова уже ничего на свете не понимала.
А мой язык сказал:
— Понимаю!
— Я с той самой хаты ушел утром еще через день и ночь. Сам ушел, а Ященку оставил. На табуретке на доске, с хлебом и оставил. Пускай знают — партизан и мертвый — живой.
Яков взял кусок хлеба, откусил столько, что не поместилось.
И с всем этим внутри Яков спросил:
— Про крошки понимаешь?
Конечно, я сказала, что понимаю навсегда.
Кушал Яков с аппетитом. А я кушать уже не хотела. Ни хлеба, ничего. Чай закипел, так я налила себе и пила голую заварку.
Яков не останавливался в еде, а до света еще было много часов.
Яков попросил наварить картошки в мундире. Я обрадовалась, что у Якова будет работа языку, что Яков забудет про свои разговоры.
Яков не забыл. Пока картошка варилась, Яков говорил и говорил.
— Ты, Изергиль, без интереса к делу. Спросила б, я б сказал, что тебе полагается знать как бойцу. Ты на такое дело решилась, шо надо иметь ответственность. А ответственность — это понятие. Понимаешь?
Я сказала, что понимаю, а про понятие не знаю. Первое. Я себе не могу понять, как перейду на место.
Яков сказал, что сейчас расскажет на чужом случае.
— Есть у меня такой — Вениамин. Разведчиком пойдет. Ему осталось — самое — год-полтора. Сгнил весь, а тянет. Так понимаешь?
Я поняла и спросила:
— И чем он такой там вам пригодится?
— Это он тут гнилой. А там, шоб ты знала, все молодые, здоровые. Я узнавал. Туда в основном люди идут, шоб начать хорошо жить. Вениамин же ж раньше здоровый был. И там, значит, будет.
— А со мной как будет? Я ж не гнилая… Я, может, еще не сильно-сильно скоро…
— Сильно. Все там будут. По моим данным, американцы по нам жахнут в 67-м. Как раз на пятьдесят лет революции. Они ж нашу революцию ненавидят, не зря с вторым фронтом тянули до последнего. Пауэрса знаешь?
— Знаю…
— Летал, гад, приглядывался к нашей земле. Шоб не распотякивать, скажу одно — получится крышка. Гражданскую оборону знаешь?
— Знаю…
— Наплюй! Сразу будет крышка. Понимаешь?
— Понимаю…
— Не переживай! Еще ж шесть лет! Наживешься — во! По самое горло наживешься!
Пока Яков про американцев не сказал, я слушала выступления как тэрэвэ́ньки. Языком болтает, и пускай себе болтает. А про американцев и войну я и от других слышала. Много кто говорил. Только кто говорил, что на пятидесятилетие революции, а кто — что на столетие Ленина. Больше — что на столетие. Лучше б на столетие — это ж плюсуй еще три года.
Конечно, я надеялась, что как-то обойдется, а сильная тревога была.
Яков загорелся.
— Шо ты себе думаешь? Пускать на самотек хоть как, а нельзя. Тут смерть человеку сильно пригодится. За Вениамином другие пойдут. Пока то, пока другое — дело ж серьезное, они обсмотрятся на месте, наладим крепкую связь…
— Яков, какую связь? Что, кто-то туда-сюда бегать будет?
— Дурная! Прикажу — будет!
Когда уже такое заговорилось, я перевела на Вениамина, как на понятное для Якова в настоящую минуту, а не такое идиотское.
— Ой, Яков, Вениамина жалко, что он такой страдающий… Может, я буду ему помогать? Сготовить, постирать или что…
— Не. Он сам. Тем более он в хату никого не допускает. Пишет. Так себя и называет — я, говорит, писа́льщик.
— Это он что?
— Ну пишет… Пишет… Своей рукой пишет. У евреев есть такое — сильно любят писать. Мойсея знаешь?
— Мойсея не знаю.
— Шоб ты знала, Мойсей писал на каменюке буквы с словами. Бог говорил, а Мойсей писал. Евреям понравилось. Шоб ты знала, я лобзиком тоже умею. А щас Вениамин пишет.
— И про что ж он такое важное пишет? Донесения про что в уборных у соседей делается?
— Опять ты дурная! Этот вроде Мойсея, только пишет не от Бога, а чтоб Бог узнал. Оно ж поставлено евреям писать каждому свое. Я решил, шо фашист с евреев за это и спросил. Так и сказал: каждому свое, и спросил. А Вениамин сидит и пишет — 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9. Потом опять цифры — и подряд, и по-всякому. А там не зайчик гулять идет, а евреи обозначаются. Вениамин же всех имен-фамилий не знает, и никто не знает, так он пишет по силе возможностей. Значит, ставит цифру, а потом складывает, сколько вместе, — на отдельной бумажке. Мы прикинули на глаз, требуется написать большие тысячи. Пока так. А там — посмотрим. Получается еврейская бухгалтерия. Столько по цифрам евреев поубивали со света — получи́те и распишитеся.
— Это чтоб Бог за это все расписался?
— Точно. За это — шоб Бог. Своей личной рукой.
Тут я увидела, что Яков сильно дергает двумя глазами. Глазами дергнет, а потом головой дергнет тоже. Потом глазом, потом головой, аж шапка подскакует.