Купил туфли, свитер, рубашки, брюки, куртку, носки. Продавщица была черной француженкой, точнее шоколадной. Оглаживала меня мягкими руками, что-то мурлыкала, смеялась, показывая белые крупные зубы и язык. То ли смеялась над моей неуклюжестью, то ли что-то предлагала, капиталистка.
Сапоги и старые тряпки я просто сунул в урну. Давно мечтал об этом. В каком-то фильме про север или в рассказах Джека Лондона это было: возвращается парень в город и так вот меняет свою одежку.
Но что это значит? Здесь — город, а Россия — деревня?
— Хых, — просмеялся Вася. — Деревня, да еще с крепостными порядками.
Митрий Алексеевич взглянул на него.
— И мне так показалось.
— Дядечка, ну, давай дальше, — попросила Валя.
В новой одежке я почувствовал себя увереннее. Только проклятые туфли скрипели. И цвет их уже не казался мне таким приятным, а напоминал рыжую корову. Это были португальские штиблеты. Прошитые, из крепкой и вместе с тем мягкой кожи. Но скрипучие. Что там в них скрипело? Это меня раздражало. Я уже подумывал о покупке новых. И тут на меня напало раскаяние. Россия мне увиделась жалкой, сирой, холодной. И там бегает на студию в прохудившихся сапожках Наташа, в потертом пальтишке, беретке. А я тут покупаю себе царские одежды… Но сделку можно было считать совершившейся. И все же я решил поскрипеть.
Вечером завернул в кинотеатр и смотрел фильм про Ван Гога на французском языке. Да мне все и так было понятно. В кинотеатре все курили. Я так и не решился.
Вообще все эти «бонжур», «вуаля», «мсье», «мадам», «мерси» — весь этот язык казался театральным, книжным, киношным.
Утром во дворике поет птица — тоже по-французски. Я, конечно, встал, прокрался к окну, осторожно выглянул. Она сидела за кустом на обшарпанном каменном вазоне. Наверное, слетела туда попить водички. Да вот беда — ночью выпал иней. Все лужицы покрылись ледком. Изящная птаха, поменьше воробья. Оранжевое надхвостье и такого же цвета подергивающийся хвост. Верхняя часть птички черноватая. Начал припоминать… В детстве я увлекался орнитологией, даже думал стать бёрдмэном. В парках Питера и под Питером мы ловили птиц с пацанами, обменивались ими, продавали, даже устраивали экспедиции в леса за птицами, один раз добрались до карельских лесов, но птиц много и прямо в городе, в Петергофе, в Александрийском парке, в Гатчине, в Павловске, в Царском Селе… Потом я это забросил, заболел декабристами почему-то, захотел избрать военную стезю. Но препарирование мертвых птиц в орнитологическом кружке тоже не прошло даром, и меня влекло в медицину. Такая вот смесь. Впрочем, не особо оригинальная. Был такой писатель Соколов-Микитов, в Первую мировую он служил медбратом, потом мотористом на тяжелом бомбовозе «Илья Муромец», а кроме того был еще и матросом, и журналистом. Да, и он любил птиц, они у него летали по дому… Жил он одно время в Ленинграде, и мой старший брат однажды слушал его выступление на каком-то мероприятии. Белобородый подслеповатый старик… И тут я все-таки припомнил: горихвостка. Только поет что-то грубовато, наши-то поют звонче, ярче. И все-таки голова и грудка — как будто она в печной трубе побывала…
Валя засмеялась.
Потом я узнал, что это действительно горихвостка, но не садовая или обыкновенная, а чернушка. Раньше они живали на Кавказе и в Европе, сейчас уже даже в Архангельской области попадаются.
Да, песенка ее грубоватая. Так и в языке французов есть известная грубоватость, картавость, по-простому говоря.
— Значит, Фасечка тоже по-французски умеет, — проговорила Валя.
Вася взглянул на нее, хотел что-то сказать, но передумал. Митрий Алексеевич неторопливо продолжал свой рассказ.
После душа идешь в холл с живой зеленью, дальше столовая, темная индианка или пакистанка подает плетеную корзинку с булками, кувшинчик кофе, молока… У Хлебникова есть стихотворение, мол, мне мало надо, краюшку хлеба да каплю молока… А его хорошо передразнил другой поэт, сейчас вспомню… Там забавно так… Кажется, вот: «Дай мне два кувшина сливок, / Дай сметаны полведра, / Чтобы пел я возле ивок / Вплоть до самого утра!»
— Хых-хы-хы-хы! — зашелся смехом Вася.
Валя тоже прыснула, но, взглянув на Васю, попросила не смеяться, а то не получится дослушать про Париж.
Ну а вообще-то я там много пил вина, а не молока. Только завтрак и был трезвый.
Франки казались мне игрушечными какими-то деньгами.
Было довольно прохладно. Облетали каштаны, платаны. Хотя всюду много еще краснело, и белело, и синело живых цветов. Но небо было светозарным. Индейское лето цвело среди серых камней, над серыми водами Сены рыжей листвой платанов.
— Почему индейское-то? — спросил Вася.
— Так французы называют бабье лето, — откликнулся Митрий Алексеевич.
— А, — вдруг вспомнил Вася, — у Моррисона есть такая песенка «Индейское лето». Он же и помер, кажется, в Париже, от передоза, вот дерьмо-то какое с ним приключилось.
Ну и я чувствовал себя немного индейцем. А индейское лето меня бодрило. На автомобилях был иней. Парижане все равно ходили в пиджаках и плащиках, ну, заматывали шарфы длинные. Или я об этом уже говорил? В метро впереди идущая девушка забрасывала конец шарфа за плечо и накрыла мне лицо. Ее подружка увидела, захихикала. Я галантно молвил: «Мерси». И надо было видеть, как вспыхнули глаза этих девушек, как они развеселились. Понравился, решил я. Впрочем, тут же подумал о произношении. Живые француженки довольно интересными мне показались, в них было что-то птичье, остро-изящное, чуть-чуть неловкое, угловатое.
Париж — это уплотнение пространства, дома и башни вздыбливаются горными системами, мосты стремятся к автономности — оторваться от берегов и жить по-своему. Париж — мир многоярусный, быстро его не освоишь. Да и никогда.
Когда я вернулся в гостиницу, портье объяснил жестами, что мне звонили, и передал телефонный номер.
Этот парень как-то сразу невзлюбил меня. Не знаю, в чем дело. Я пытался с ним изъясняться по-английски. Когда приходил, то называл номер моей комнаты: файв, — и он начинал отсчитывать дальше: сикс, севен… Издеваясь, по-моему.
Сквозь толстую кожу новых башмаков проступило темное пятно. Я разулся и увидел окровавленные пальцы, мозоли лопнули, а я и не почувствовал, шел по улицам и мостам в трансе ходоков-почтальонов старого Тибета, лун-гом-па. Может, иногда и левитировал, как они. Я побывал в музее, устроенном в здании старого вокзала, попал в комнаты с полотнами Ван Гога, — как будто угодил в малое собрание радуг, прошел вдоль Сены с ее букинистами, цветами, кафе, бродягами под мостами — до собора Парижской Богоматери…
Валя перекрестилась.
— Какая же она, дядечка?
— Суровый собор и проникновенный, я бы сказал.
— Так и наша Одигитрия стро-о-гая очень после расчистки-то московской.