С подоконника пора было уже уходить — на что смотреть-то, черным-черно! Нина потянулась, как котенок, вся изогнулась и вытянула руки вверх, пытаясь достать до верхнего массивного шпингалета, но вдруг отвлеклась и припала к холодному стеклу, пристально глядя в темноту, в самый центр двора. Что-то ее там привлекало, хотя ничего и не виделось. Темень поглощала ее взгляд, казалось, он проходил насквозь, ни во что не упираясь.
И все-таки кто-то во дворе еще оставался. Зачем? Что сидеть в холоде, когда все по домам, не до гуляний, поздновато уже. Нина все смотрела, уставившись в центр двора, и не могла оторвать глаз от беседки, которую особо и не видела, но знала, что она там есть. Вдруг именно в том месте, куда она смотрела, один за другим начали вспыхивать маленькие неровные огоньки. Вспыхивали и сразу гасли. Пламя было живое, колышущееся, как крылышки мотылька, который летает-то все время, мелко махая прозрачными крылышками, но то попадает в луч света, а то снова вылетает в темноту. Спичечный мотылек летал вокруг белых рук, Нина это точно видела. Вдруг зажегся фонарик, ярче и мощнее, чем мелкие огоньки, и осветил чье-то лицо. Нина немного сощурилась, чтобы разглядеть. Лицо было обращено в ее сторону, и она его узнала. Писальщик. Который подсвечивал свою тонкую вечную улыбку. Нина его увидела.
Она испугалась, но решила не подать виду. Встала на коленки, тщательно закрыла форточку, подергала ее и нагнулась, чтобы поправить съехавшего на бок Буратинку. А как выпрямилась и подняла руки, чтобы закрыть окно сверху на шпингалет, то оказалась лицом к лицу с Писальщиком, близко-близко, через стекло. Как он успел так мгновенно сюда перенестись? Его освещал яркий свет из Нининой комнаты. Он был рядом, их разделяло только окно. А девочка так и стояла на коленках на подоконнике с еще поднятыми вверх руками, не успевшими защелкнуть замок. Мужчина присел перед ней на корточки, словно собрался справить большую нужду — со стороны это именно так и выглядело.
— Малыш-ш-ш, не бойся, малыш-ш-ш, все очень славно, ты не представляешь себе, как славно… — зашелестел он сдавленным посмеивающимся голосом через окно, глядя Нине прямо в глаза.
Она застыла, ноги налились тяжестью, пошевелиться было невозможно.
Писальщик еще шире улыбнулся, растопырил пальцы и стал приближать руки к стеклу, нарочито медленно, словно они были раскалены, и ему нужно было продавить стекло, даже не продавить, а расплавить. Потом, наконец, припал к окну, опершись руками, и там, где только что было его лицо, появилось облако пара, притушив на мгновение его изображение. Нина вскрикнула и отпрянула, настолько неожиданным это оказалось. А он вдруг поддал плечом оконную раму, распахнул ее и своими быстрыми бегающими пальцами, похожими на бледного краба, совершенно отдельного и никак с ним не связанного, успел схватить клешнями край Нининого платья. Эти жуткие пальцы неестественно громко зацокали ногтями по подоконнику и страшно напугали Нину тем, что оказались совсем рядом с ней. Она закричала, чужая рука исчезла, а девочка с силой навалилась на окно, которое с шумом и звоном захлопнулось. Она резко защелкнула верхний шпингалет и решительно спрыгнула с подоконника.
Это были жуткие секунды, но самое страшное было для нее впереди. До пола она не допрыгнула, а больно и глухо ударилась, зависнув на мгновение у шкафчика под окном, словно беззащитная мушка, пойманная голодным пауком. Край платья так и остался в руках у незнакомца, придавленный к тому же закрытым окошком. Оно некрасиво задралось, обнажив девчачьи острые коленки и маленькие ножки в грубых шерстяных носках. Нина с трудом обрела равновесие, схватилась за подол и стала изо всех сил его тянуть. Она покряхтывала, стараясь вытянуть застрявшее платье, и боролась как храбрая маленькая женщина, отстаивая свою непоруганную честь.
Как ей было стыдно и страшно! Стыд и страх перемешались, превратившись в адский жар, который сжирал ее изнутри, ошпарив горячей липкостью с головы до шерстяных носков. Это был пока еще ни с чем не сравнимый опыт — Нине на секунду показалось, что она умерла и попала в ад.
Чем дальше она пыталась отойти от окна, пришпиленная к нему платьем, словно бабочка булавкой, тем выше оно задиралось, выставляя напоказ ее трусики в веселый голубой горошек. Лицо девочки налилось кровью, жилки вздулись, как стебельки у одуванчиков, и казалось, что они вот-вот просто лопнут от напряжения. Руки ее уже начали гудеть от боли, так страстно она вцепилась в байку. Несколько мгновений она топталась на месте, совершенно не понимая, что делать дальше, но не побоялась посмотреть на того, кто цепко ее держал.
Мужчина упивался ситуацией. Чуть приподняв одну бровь, он радостно смотрел на ловко пойманную добычу и улыбался, словно перед ним возился дурашливый щенок. Он видел напряженное и раскрасневшееся лицо девочки, полное отчаяния и ужаса, смотрел на ее цепкие изящные ручки, впившиеся мертвой хваткой в мягкую ткань, следил за тем, как все выше и выше обнажается хрупкое содрогающееся тельце. Вдруг девочка дернулась, бросила свой несчастный подол, вывернулась из платья, как рыба из сетей, выскользнула из него и побежала, почти голая и дрожащая, прочь из комнаты.
Писальщик и не предполагал, что ему сегодня так крупно повезет. Он не мог появляться здесь каждый вечер, таковы были обстоятельства. Но это старое расшатанное окно с редкой ржавеющей решеткой и девочкой-дикаркой, припрятанной за ними, стали важной частью его ночной жизни, так не похожей на монотонную дневную. Все его дни были ожиданием ночи, часы тянулись в предвкушении сумерек, и тогда он выходил на охоту.
Он был страстным коллекционером, он собирал чужие жизни.
Девочка с Патриарших была жемчужиной в его собрании, а район Патриарших прудов — любимым местом охоты. Он жил на той стороне Садового, на Тишинке, прямо у рынка, и уже из-за этого с детства считался чужаком на Патриках. Садовое кольцо широкой серой лентой отделяло центр от начинающейся окраины, хотя как Белорусский вокзал мог в то время считаться окраиной?
Центровые шакальчики первым делом спрашивали у забредших сюда пареньков адрес, и если он не совпадал с их представлением о правильном соседстве, то все, пиши пропало, начиналась вечная травля. Единственным географическим исключением из правил был сам пруд. Он вроде как принадлежал всей Москве, а не только местным, и с этим хочешь не хочешь приходилось считаться. Зимой тут отдыхали на коньках, летом — на лодках. Народу было всегда предостаточно, шумно, весело, да часто и пьяно. И никак иначе, чем Патриками, пруд не называли, хоть он и был переименован в Пионерский.
Не прижились пионэры в пруду-то.
Писальщик и сам в детстве часто приходил сюда зимой кататься на коньках. Шел в раздевалку, долго напяливал коньки, завязывая их двойным неразвязным узлом, неловко цокал по направлению к плохо очищенному льду, а потом долго, усердно и бессмысленно наматывал круги под бравурную военную музыку. Когда щеки его уже начинали пылать, а ноги индивели и теряли чувствительность, он возвращался в павильон, медленно разувался, вешал коньки через плечо, вставлял ноги в огромные валенки и шел, опустив голову, по дворам. Он привык так ходить, в глаза он смотреть не любил. Ходил мимо окон, вглядывался из темноты в чужую жизнь, жадно наблюдал, как раскладывали по тарелкам тоненькие непропеченные куски бурого хлеба, как ставили на стол кастрюлю с дымящимся жидким супчишкой, сваренным из остатков и ошметков, — время-то было послевоенное и совсем не сытое, совсем. Хоть так и приобщался к еде и семье, которой не было, представлял, что и он там, в тепле, за столом со всеми. Вот и путешествовал воровато по чужим жизням от двора ко двору, избегая встреч с местными.