Конечно, мы ели. Здесь, в Америке, где от жратвы ломятся магазины и где свежие фрукты и овощи даже зимой выпирают на улицу из китайских лавок, эта прежняя, советская неистребимая женская тревога: «Ты ел хоть что-нибудь?» – звучит особенно трогательно. Трогательно и смешно. О нет, господа, я не пишу очередную сентиментальную «Тристан и Изольда» или «Лейли и Меджнун». И, как просила меня в Бостоне одна знакомая, когда я рассказал ей о приговоре моего врача, «не выжимаю слезу». Я просто рассказываю вам о миссии и доле жены художника. Настоящей Жены, с большой буквы. Такой, как жена гениального скульптора Исаака Иткинда, которая в тысяча девятьсот тридцать восьмом, когда Иткинда отправили в ГУЛАГ, поехала за ним в казахстанские степи и через колючую лагерную проволоку передавала ему свой хлеб, чтобы он выжил… Такой, как жена известного литовского художника Семена Шегельмана, – уехав с мужем в эмиграцию, в Канаду, она не разрешила ему шоферить в такси, а пошла мыть полы, чтобы заработать на краски и холсты.
А Белла давала уроки музыки. У меня нет таланта О. Генри, чтобы сделать из этого новеллу с эффектным и неожиданным концом. Это были нормальные для первых лет эмиграции тяжелые будни. С тем лишь отличием от всех остальных эмигрантских семей, что здесь жена стала кормилицей семьи. Впрочем, и Отари не был эдаким небожителем и белоручкой. Наоборот, он всячески рвался делать что-то еще, кроме картин, он постоянно возился со своим дешевым и разваливающимся от старости «стэйшин-вагэном» – огромным гробом на колесах, в который зато можно было загрузить рамы, подрамники, холсты, продукты, белье для стирки в прачечной… Но стоило вам увидеть его картины, стоило вам войти в его мастерскую, в ту пору узкую, крошечную, полутемную, как вы понимали сразу: этот человек должен только писать, только! Портреты, пейзажи, натюрморты. И жить он должен не среди этих грязно-серых бетонных коробок Верхнего Манхэттена, а на Пахре, в Поленове, в солнечной Грузии.
– Белла, – говорил я, – почему ты увезла его? Ведь у вас там все было. И Отари – грузин, не еврей.
– Да это не я! Это он сам! Ты не смотри на то, как он выглядит дома, в быту. Ты посмотри на его автопортреты. Таким он видит себя – гордым, дерзновенным! Он не мог быть советским рабом! В Австрии на международной художественной выставке его портрет Улановой получил Гран-при, но Союз художников не выпустил его в Вену даже за этим Гран-при! И еще пригрозили: мол, если он будет настаивать, исключат из МОСХа, лишат заказов! Как он мог это стерпеть? Он – фронтовик, получивший два боевых ранения на Кавказском фронте! Ладно, в тот раз я его успокоила. Но потом… Знаешь, у нас, во ВГИКе, была какая-то очередная новогодняя елка. И я, как всегда, пришла с Мишей. Грошев, ректор, ты его помнишь, конечно, увидел Мишу и спрашивает: «О, какой большой парень! Сколько ему лет?» Я говорю: «Двенадцать. Скоро во ВГИК будет поступать». А Грошев посмотрел на меня и говорит: «Белла, вы же знаете, что это невозможно». Я изумилась: «Почему? Если у него есть способности и если он пройдет творческий конкурс…» «Нет, – говорит Грошев, – неужели вы не понимаете, Белла? У него пятый пункт». Я растерялась: «Но ведь он Шиукашвили, у него отец грузин!» – «Извините, Белла, – сказал мне Грошев. – Это не от меня зависит». И ушел! Ты представляешь? Мишин дед, отец Отари, был министром здравоохранения Грузии – он еще до революции был в Грузии врачом, имел огромный дом, а после революции подарил этот дом советской власти, чтобы в нем сделали больницу. Они дали ему квартиру в Тбилиси, а в его доме сделали больницу, но когда он умер, они выбросили на улицу его семью – и его жену, и Отари. А я? Я двадцать лет проработала во ВГИКе, и мой же ректор мне говорит, что мой сын, будь он даже новым Иоселиани, не может поступать во ВГИК! И вообще – никуда! Только потому, что я еврейка. Ну, могли мы остаться?
Конечно, рано или поздно – и в Италии, по дороге в Штаты, и в Америке – ценители живописи открывали Отари, его картины пробивались на выставки, в галереи и уже из Вашингтона стали разлетаться по миру – в Англию, Германию, Францию, Испанию, Грецию, Японию, на Тайвань. Они росли в цене, и сегодня полотна по карману только коллекционерам настоящей, музейной живописи. Но в ту пору, лет десять – двенадцать назад, я был свидетелем, как эта самая «нетленка» рождалась из простых, будничных заказов. Я сидел у Отари часами и смотрел, как он пишет портрет двенадцатилетней девочки, ученицы Беллы. Это был волшебный, музейный портрет! О, конечно, я человек примитивный и не разбираюсь ни в тонкостях профессиональной живописи, ни в музыке. Мне недоступно наслаждение нюансами игры музыкальных виртуозов, даже если это виртуозы Спивакова. И изысканные полотна многих современных виртуозов живописи тоже не задевают моей неотесанной души. А если я стараюсь не пропускать концерты Бостонского симфонического оркестра, то только потому, что при их игре со сцены льется в зал такой мощный поток энергии, что мне ее потом хватает на месяц работы. И после любой выставки в Метрополитен-музее я сворачиваю к французам начала века и стою перед Гогеном, Мане и Матиссом до тех пор, пока от жара их полотен мне не становится душно. Я потребитель, я знаю. Я потребляю энергию Родена и Озавы, как настольная лампа потребляет энергию мощной электростанции. И для меня в полотнах Отари столько же ватт, герц и прочей энергетической мощи, сколько в картинах Сезанна, а в иных и больше! И еще тогда, в 82-м, я мечтал на первый же гонорар купить у Отари какой-нибудь натюрморт на фоне распахнутого в лето окна, чтобы даже зимой, в паскудно-пасмурный и холодный день, перед моими глазами было солнечное окно, пронизанное живительными и теплыми лучами Жизни…
Н-да… Миша не стал кинооператором. Возмужав, он сделался менеджером крупного салона автомашин «Форд» в Мэриленде, купил дом и стал в этом году отцом чудных близнецов – Отари и Даниила. Но каждый раз, когда в его каторжной, по четырнадцать часов в день, работе появляется окно хотя бы на пару часов, он едет либо в мастерскую отца, либо на кладбище, сидит у могилы отца и плачет. Взрослый, громадный мужчина – о чем он плачет? Этого я не могу вам сказать, я не знаю. В декабре прошлого года я после восемнадцати лет эмиграции прорвался на несколько часов в Баку, приехал на еврейское кладбище, нашел там могилу мамы и, стоя над ней, тоже плакал, конечно. Да, мы все плачем на родительских могилах, это слезы вины, тихих разговоров с их давно отлетевшими душами и просьбами простить.
Каждый раз, когда Миша приезжает на могилу отца, он находит здесь остатки свежих цветов. Это Белла, его мать, была тут вчера, поливала траву вокруг могилы Отари и оставила на плите цветы, а ночью… Говорят, что ночью на кладбище приходят из леса олени и съедают цветы с могил.
Но кто их видел?
И откуда взяться лесам под Вашингтоном, в Мэриленде, изрезанном сетью шоссе и хайвэев?
Я предпочитаю думать, что эти олени спускаются на кладбище из той страны, где тишь и благодать. Они забирают цветы и уносят их Отари. Свежие цветы, которые он продолжает писать по заказу Верховного Творца. Или – потому, что Белла продолжает их приносить, как все сорок лет их так быстро пролетевшей совместной жизни…
Камин Исаака Бабеля
Еще в детстве, зачитываясь Бабелем, Багрицким и Грином, я мечтал об Одессе. Но я родился в Баку, войну – младенцем – провел в Сибири, детство – в Полтаве, армейскую юность – в Эстонии, а газетную – снова в Баку. В двадцать один год меня наконец приняли во ВГИК, я гордо сообщил об этом своему патрону Н.Н. Гладилину, бывшему главному редактору газеты «Бакинский рабочий», которого выставили из Азербайджана (частично из-за моих фельетонов), но которого Л.И. Брежнев перевел в Кишинев главным редактором «Советской Молдавии».