Я утешаю себя тем, что успел назвать Отари светоносным художником еще при его жизни.
Я не прощу себе, что не разыскал его адрес, не вложил ту статью в конверт и не послал ему. Потому что он, оказывается, жил так изолированно и одиноко, что и газет не читал.
А теперь, через год после его смерти, в эту теплую апрельскую ночь, я сижу в мастерской, в полуподвальном этаже его домика под Вашингтоном, один на один с каким-то неистовым, языческим гимном Жизни, который водопадом красок, цветов и плодов низвергается с его полотен.
Так брызжет на вас сок спелого граната, сжатый рукой исполина.
Так вулкан изливается алой лавой раскаленной магмы.
Так зрелый Мастер, подойдя к концу жизни, вдруг осознает свою кисть как некий всемогущий луч и начинает демонстрировать вам этим лучом гениальность другого Высшего Художника – Творца.
Господи, сколько гранатового сока жизни в последних картинах Отари! Сколько спелых – именно спелых – раскалывающихся от жизни плодов! Сколько цветов – распустившихся, набухших, напряженных внутренними соками, сияющих! Какая по-рембрандтовски мощная плоть бытия, какое по-сезанновски яркое свечение красок!
Впрочем, наверное, зря я пытаюсь словами раскодировать этот густой, пряный и хмельной эмоциональный заряд, который веет, да что там веет – прет, вот точное слово! – с каждого его полотна. Отари к старости так хмелел на пиршестве земной природы, что каждая его картина стала настоящим и идущим от сердца грузинским тостом в честь Жизни! И слушая их в ночном одиночестве, я вижу и чувствую, как жадно, как яростно хотел он Жить!
Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!
Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице – лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, – и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.
Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего – 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни – в начале восьмидесятых, в шумном пуэрториканском северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус Пайнхерст – Южно-Еловой – улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет – тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»
А в соседних комнатах спят моя жена Юля и вдова Отари Белла. Сегодня, когда мы с женой добрались до Вашингтона, Белла наконец уснула без снотворного и этих проклятых антидепрессантов…
Да, сегодня, когда в доме гости, она не чувствует себя так трагически, так окончательно одинокой. Сын давно женился и живет отдельно, а друзья, настоящие, близкие друзья юности, или там, уже с Отари, или еще дальше – в Москве, в Грузии… И по ночам, когда бессонница опять изматывает и душу, и усталое тело, Белла встает, набрасывает халат и, кутаясь, спускается в его мастерскую. Деревянные ступени скрипят под ее ногами. Он так не любил этот скрип!
– Ну! – резко поворачивался он от мольберта и смотрел на нее острыми, почти враждебными глазами ребенка, выхваченного из игры. – Что ты пришла?
– Ты не ел с утра. Принести что-нибудь?
– Уйди!
– Но так нельзя! Я принесу…
– Уйди, я тебе сказал!!!
Она смотрела на мольберт, на очередной холст, снова отнимающий у нее мужа на день, на сутки, на месяц, а потом обиженно поджимала губы и уходила.
– И не хлопай там холодильником! – неслось ей вслед.
Конечно, она знала, что он не со зла, что даже скрип половицы или шум водопроводного крана выбивает его из того высокого душевного настроя, зрительного фокуса и напряжения мышцы в руке, при которых он только и может нанести на холст еще один точный, единственно точный мазок. В такой полнейшей концентрации всей мускулатуры, зрения и чувств нуждается игрок в гольф на всемирном чемпионате, снайпер на олимпийских стрельбах или тибетский йог, поднимающий себя над землей.
Но, черт возьми, ведь она тоже человек! Она не может жить за стеной всю жизнь! Он – Мастер, гений, творец, но разве она – бухгалтер? Она – музыкант, пианистка, она ученица Теодора Гутмана и Александра Гольденвейзера, она – профессор музыки! Какое он имеет право грубить ей? Да, конечно, через полчаса, когда он сам изведет себя за это или когда от усталости выпадет из своей творческой левитации, как падает йог, поднявший себя в трансе над землей, – о, тогда он сам придет к ней на кухню, притащит неоконченную картину и скажет, не извинившись:
– Смотри, я хочу с тобой посоветоваться. Сделать кисти у этой шали?
– Делай что хочешь! – отворачивалась она, обиженно гремя мокрой посудой.
– Подожди! Ну, Белла! Ну, посмотри, прошу тебя… – В его голосе было столько мольбы, беззащитности и просьбы, что она тут же сдавалась, подкупленная его доверием. Ведь Он, Мастер, спрашивает совета у нее!
– Кисти? Конечно, сделай кисти. Это будет красиво. Это же настоящая индийская шаль, ты знаешь, где я ее взяла? Я перерыла весь магазин, я два часа копалась там во всех мешках и в пыли…
Но он уже не слышал ее.
– Спасибо, Беллочка, я пошел работать. – И спеша, вполоборота, на ходу: – Значит, я делаю кисти, да?
Его никогда не интересовало, где она брала эти шали, драпировки, ковры, цветы, гранаты, арбузы и даже холсты и краски, которыми соучаствовала в его творчестве.
Она шла за ним. Ей хотелось продлить эти минуты общения, близости и причастности к чуду его работы.
– Подожди, Отари! – говорила она. – А почему ты нарисовал эти астры такими старыми? Я же принесла их свежими! Посмотри на них! Они еще совсем свежие, юные!
Но он смотрел не на них. Он вдруг смотрел на нее убийственно-горестным, жалеющим взглядом.
– Дура! Ты прожила со мной сорок лет и ни-че-го не понимаешь! Уйди отсюда!
Так, думала она, опять я влипла! Опять я сказала что-то не то! Она действительно прожила с ним сорок лет – господи, ведь сорок лет! Как быстро, как ужасно быстро они пролетели! Когда? Каким образом? И все эти годы она видела, как он работает, общалась с его друзьями-художниками, слышала их разговоры, споры о цвете, колорите, композиции, и все-таки, все-таки она ровно ничего не понимала в том, как это делается. Как, каким чудом у Отари получается так, что его астры живее и художественно сильнее, чем настоящие? Да, кто-то сказал ей, что он рисует не только конкретный цветок, не только эту астру в вазе, а суть всех астр, сам божественный замысел именно этих цветов. И то, что не всегда удается природе, которая каждое лето тиражирует астры, как почтовое ведомство тиражирует открытки с картин Коро или Матисса, теряя и цвет, и колорит, а часто и полное сходство с оригиналом, – да, то, что далеко не всегда удается природе, то удается Отари. Он как бы показывает с полотна: вот что имел в виду Бог, когда придумывал астры! В этой тонкой, рассыпчатой белизне цветка, в этом томном полунаклоне стебля, в этом знойно-дымчатом летнем фоне – еще не печаль, не грусть, а только предсказание печали. И в этом – вся АСТРАльность астр, в этом их призвание и назначение.