– Нет, не может быть, – бормотала Тата себе под нос. – Это не со мной.
Вокруг столпились люди. Господин Вирак, обхватив голову руками, скорчился на полу в дальнем углу их комнаты. Папа и Большой Дядя попытались вывести его наружу, чтобы он не слышал криков жены и не видел мертвого сына, но он наотрез отказался. В своей твердости он был похож на каменную глыбу, застывшую в углу. Он ни с кем не хотел говорить. Да и кто мог понять его? Мне хотелось сказать господину Вираку, что я понимаю. Не его горе, но то, как жестоко обошлись с ним боги. Зачем они подарили ему то, с чем сами не хотели расставаться?
Толпа в дверях расступилась. В комнату вошел музыкант, одетый как атяр: в черные штаны и белую рубашку. В руках вместо флейты он держал три благовонные палочки и большую бронзовую чашу с водой, в которой плавали лепестки лотоса.
– Пора, милая, – сказал он, опускаясь на колени рядом с женой господина Вирака. – Пришло время отпустить его.
Музыкант знал погребальные обряды и потому взял на себя обязанности атяра. Он похоронит ребенка по всем правилам, так, как не смог похоронить умершую в дороге жену.
– Мы должны отпускать тех, кто стал призраком, – тихо проговорил он, скорее себе, а может, сидевшему рядом призраку жены. – Пусть ты обретешь покой на своем пути. – И, повернувшись к двери, кивнул папе и Большому Дяде.
Они внесли маленький, похожий на выдвижной ящик, гроб. Толпа испустила горестный стон, как будто выдыхая то, что не успел выдохнуть умерший ребенок.
Это были мои первые похороны. Старшие женщины вымыли ребенка и, не найдя более подходящей ткани для погребального савана, завернули кукольное тельце в одну из белых рубашек господина Вирака. Они причесали младенца, несколько раз смочив головку водой из бронзовой чаши, чтобы уложить легкие, как пух, пряди. И все же волоски на макушке топорщились, точно молодые побеги риса. Удивительно, подумала я, как будто волосы единственные в его мертвом теле продолжают цепляться за жизнь. Впрочем, еще больше меня удивляло то, что дыхание, невидимое и невесомое, имеет такую власть над человеческим телом. Только что младенец радостно дрыгал ручками и ножками при виде мамы, а теперь лежит, равнодушный к ее безмерному горю, бездыханно-неподвижный, и взор его обращен в иной мир.
Закончив приготовления, женщины отдали крохотный сверток господину Вираку. Он бережно взял мертвого ребенка и, окропив его водой из чаши, совершил символическое омовение.
– Я, отец, любивший тебя, очищаю твою карму, избавляю тебя от страданий, чтобы ты мог свободно выбрать свой путь, – тихо произнес господин Вирак.
Он передал сверток жене, и она повторила слова и движения мужа.
У меня в глазах стояли слезы. Я вспомнила, как после «ухода» Ом Бао не понимала, что такое скорбь. Жизнь, полная горя и сожаления, уместилась в один миг, когда мать, захлебываясь рыданиями, эхом повторяет последний вдох умершего ребенка.
Музыкант забрал младенца у жены господина Вирака и положил его в гроб, который наспех сколотили из обломков парты, найденных среди мусора на задворках храма. Когда музыкант закрыл крышку, я увидела на ней нацарапанные детским почерком слова: «Знает тот, кто учится, находит тот, кто ищет».
Что можно найти, когда все потеряно? Когда перед тобой стоит детский гроб? Я разозлилась на богов за то, что они выбрали самого маленького среди нас и забрали его себе. Кто сказал, что у них одних есть право любить ребенка? Что только они умеют любить? Даже несмышленая Радана умеет. Когда гроб выносили из комнаты, она посылала ему вслед воздушные поцелуи и все спрашивала у мамы:
– Малыс? Мама, малыс?
– Да, милая. Малыш спит. Скажи ему «спокойной ночи», – кивнула мама.
И она еще крепче прижала к себе Радану, будто хотела показать, что и боги, и призраки, пусть даже самые могущественные, бессильны против привязанности матери к своему ребенку.
На улице посреди школьного двора лежали сваленные в кучу ветки и пальмовые листья. Странно было видеть погребальный костер в таком месте, но ранее господин Вирак нарушил свое молчание единственной просьбой: чтобы тело сожгли здесь. Как будто погребальный костер у дома, где они жили всей семьей, заставит его наконец поверить в смерть сына.
Погребение проводил монах, которого заставили отречься от обетов. Я узнала его. Он приехал с господином Вираком, и проходившие мимо люди смотрели на него с почтением, а старшие называли его «Мудрый Учитель», хотя на вид монаху было не больше тридцати лет. Сегодня он, как и в тот день, оделся в мирскую одежду: рубашку и штаны. Когда-то гладко выбритая, голова покрылась щетиной. Без шафранового одеяния он казался обнаженным, уязвимым, лишенным особой силы, которой, как мне всегда казалось, обладают монахи.
– Как бы ни был прекрасен лотос, даже его аромат и краски однажды меркнут, – произнес нараспев монах, левой рукой прижимая к себе бронзовую чашу, а правой помешивая воду веткой жасмина, – так и наше тело увядает, обращается в прах. – Он окропил гроб водой. – Аникка вата санкхара – всякая жизнь преходяща. Все меняется, ничто не длится вечно. Из-за привязанностей и желаний мы попадаем в бесконечный круговорот рождений и перерождений, колесо сансары. – Монах обходил костер, окропляя водой гроб, землю и головы собравшихся людей. – Каттари ария саккани… – В его монотонном чтении звучали отголоски молитв сотен монахов.
Подойдя к убитым горем родителям, монах остановился в нерешительности, и губы его задрожали, точно он не находил слов. Внезапно он сделал то, что запрещено монахам, – дотронулся до господина Вирака.
– Горе стихнет, – сказал он, положив руку ему на плечо, не как монах, но как тот, кто разделяет его скорбь. – Сейчас в это трудно поверить, друг мой, но оно пройдет и, подобно цветку, оставит после себя новое семя. – Монах, не отрываясь, смотрел в полные слез глаза господина Вирака.
Потом слегка кивнул музыканту, и тот, опустившись на колени, поджег костер зажигалкой. Гроб с телом младенца занялся пламенем. Господин Вирак и его жена рухнули на землю, в том месте, где были начерчены классики, и зарыдали: он – беззвучно, она – в голос. Вскоре им вторил целый хор голосов. Колыбельная из слез.
Погребальный костер еще горел, когда пришли солдаты Революции и велели всем собраться во дворе. Дети попросили меня сыграть с ними в классики, однако играть было негде. Квадраты классиков оказались под костром. На земле тлели угли, а воздухе, точно светлячки, слетевшиеся, чтобы вместе с нами оплакивать смерть ребенка, носились искры. И только среди солдат Революции царило небывалое воодушевление.
– Организация знает, кто вы! Кто чем занимался; кто был богат, а кто – беден; кто жил на вилле, а кто – на улице; кто камбоджиец, а кто – иностранный шпион! У Организация повсюду глаза и уши – как глазки́ у ананаса! Вам незачем врать и прятаться! Выйдите вперед! Назовите себя!
Организация слеп, подумала я. И глух. Он угрожает и командует, посылает к нам эти тени, которые с восторгом превозносят его, вместо того чтобы плакать и скорбеть или хотя бы молчать из уважения к чужому горю. Он разве не знает, что у нас похороны?