Через три остановки она вышла, и последовало двести метров пешего хода сквозь толпу. Несмотря на ношу, двигалась она легко и ловко, делала резкие крюки, лавировала сквозь поток, замедлялась, снова ускоряла шаг. Ему было нелегко поспевать за ней, но Филип получал удовольствие – от её подвижности, её точных манёвров. Она встала на эскалатор, ведущий вниз, к торговому пассажу, где было сыро и прохладно, быстро пересекла зал, вошла в соединительный туннель, миновала лифты и шла дальше в сторону Национального музея. Одним ловким движением, не притормаживая, она огибала прохожих, и ему, держась позади неё, приходилось сильно напрягаться, чтобы не отстать – теперь он понял, куда она стремилась: этажом ниже, к пригородным поездам. Это ему совсем не понравилось, ему было никак не кстати, но они уже были у эскалатора, и Филип ощутил холодное дыхание старого времени года, которое ещё оставалось в глубине. Если она собирается сесть в поезд, он не может за ней последовать, и, вероятно, именно этого Филип и желал. Игра уже немного затянулась, и если он прямо сейчас от неё отстанет, то с несколькими словами извинения ещё сможет оправдаться перед Белиндой за своё опоздание. Небольшое разочарование, не более того, вечером он уже и думать забудет про эту женщину с меховым манто – и кто она такая, и когда она наденет это манто, – а к следующему утру он и вовсе про неё не вспомнит. И она действительно поехала на эскалаторе вниз, к перрону, а поскольку Филип подумал, что мог бы ещё узнать, в какой поезд она сядет, чтобы получить представление о её цели, он тоже ступил вслед за ней на эскалатор. Не так уж много времени это отнимет. И если поезд ещё не подошёл, то он мог бы набраться смелости заговорить с ней и вовлечь её в короткий разговор.
По всей вероятности, он прикидывал возможности, как он с ней заговорит, какими словами начнёт беседу, чтобы не спугнуть её. Может быть, он подумывал о том, чтобы пригласить её на кофе, хотя для кофе сейчас было не лучшее время дня. И ему, наверное, было ясно, как мало радости принесут ему эти бесцветные полчаса в вокзальном кафе. И что бы они могли сказать друг другу. Все его мысли были уже у Белинды, на теме его опоздания, которое он неприятно осознавал. Белинда питает особое пристрастие к пунктуальности, как будто обязалась с мучительной дотошностью соблюдать здешние обычаи; из-за её мексиканского происхождения это казалось преувеличенным. Она была поздней жертвой «чикагских мальчиков» и вашингтонского консенсуса. Она покинула свою родную Гвадалахару во время «текилового кризиса», и после одиссеи через девять или десять стран её прибило к их городу. Она повесила на гардероб табличку, которая с ошибками напоминала, что родителям не следует задерживаться после восемнадцати часов. Однако поезд уже стоял на перроне, большинство жителей пригорода уже вошли. Двери были распахнуты, на ступеньке ей навстречу ухмылялся какой-то тип с квадратным черепом, и девушка с манто скорее из вежливости, чем из спешки, пробежала несколько шагов, поднялась в поезд, и Филип за ней, не задерживаясь, как будто ноги сами вели его.
Поезд ещё долго стоял и не трогался, он простоял целую весну и прихватил немного лета. Пока я не докопался до того, что в тот момент вело Филипа, я не мог дать ему уехать. Он загнал себя в трудности, он действовал против себя самого, против собственных интересов, против всего, что выстроил за последние годы. Может, он был слеп и не догадывался, что с ним случится. Но уже те неприятности, которые он в тот вечер навлёк на себя тем, что не появился вовремя у Белинды, были достаточно весомы и не имели себе оправдания. И ради чего? Ради этой женщины? Что он в ней нашёл? Неужели за этим стояло нечто большее, чем просто игра в тёплый весенний вечер? Может, он хотел вырваться из рамок своего существования, разве ему наскучила его жизнь? Возможно, в нём поднялась ярость, гнев, доселе ему не знакомый, но теперь его желудок взбунтовался, как будто хоть что-то должно было восстать против мира, который желал сбить его с пути, с того направления, которое он выбрал? Не это ли было причиной, почему он бросил Ханлозера, этого человека с хорошо знакомой Филипу хитрой ухмылкой, которую он привык видеть на лице каждого, кто хотел продать участок? Может, он осознал, насколько это было бессмысленно – заработать на сделке три десятка тысяч, которые разойдутся за пару недель, уничтоженные в топке его семейных обременений, уйдут на аренду его бюро, три захудалые комнатки на втором этаже офисного здания вблизи стадиона; распылятся на его сотрудницу, одинокую немку из Бремерхафена, уйдут на содержание женщины, которую никто не ждёт, если не считать моложавого техника по оборудованию, в ковбойских сапогах и с лошадиным хвостом, который раз в неделю, по пятницам забирает её с работы на мотоцикле, везёт на Якобсхё и в рыбный ресторан у плотины, чтобы позднее, в Вериной квартире-студии, пропахшей смесью берёзовой листвы и апельсиновых корок, перед плоским экраном, на тахте, которую она ловко разложила за то время, пока он в туалете распускал волосы и полоскал рот с зубной пастой, получить свою плату за любезности и взятые на себя расходы: два часа, хмельных от охлаждённой бутылки испанского игристого, между ног бездетной секретарши в возрасте по худшую сторону от пятидесяти.
У Филипа, я могу допустить, был приступ пресыщения, знакомый всякому человеку, который мучается в путах повседневности и в особо мрачные часы грезит о побеге. Филип тоже временами бывал строптив, упрямился он и теперь, и я признаюсь, что находил его капризы смешными, это чередование конформизма с фазами упрямства, незрелое, ребяческое поведение, популярное во всяких сентиментальных китчевых сериалах, выходивших в те дни. Полусладкие романы о мужчинах в расцвете лет, которые в один прекрасный день ни с того ни с сего оставляли жену и детей и украдкой сбегали из жизни ради мимолётного приключения. Для меня эти парни не были героями, я находил их поведение смешным, избалованным, и по мне так каждый, кто занимался своим делом, лелея эту гнилую мечту, был негодяй. В тоске Филипа я не мог углядеть ничего, кроме китча, противовеса тому бессилию, какое испытывали многие в экономической и политической системе, закрепившей их на определённом месте. И вместо того, чтобы предпринять что-то против этого порядка, он фантазировал себе побег, китчевую тоску, которая – из-за положения в мире – выглядела ещё трусливее. Повсюду горело. В Крыму, южнее Симферополя в те часы собирались русские войска, занимая территорию независимой нации, и не только потому, что властитель в Кремле повелел устроить в феврале Олимпийские игры в свою честь, люди говорили о ситуации как в 1938 году, когда Гитлер занял Судеты. Каждый должен знать, что произошло потом, в какую бойню этот человек превратил континент. Такова же была и наша ситуация. Как мог Филип предаваться своим дешёвым грёзам?
Я вернулся к более важным делам, примирившись с тем, что предполагал тайну там, где не было ничего, кроме мелкобуржуазной сентиментальности. Филип был просто одним из тех трусливых людей под пятьдесят, их много, которые при малейшей возможности жалуются тебе на свои беды. Но я хотел дать ему шанс. Ещё пару дней – и ему уже достанет ума выйти из этого поезда, снова вернуться к своей жизни и прекратить требовать от судьбы то, чего ему не полагалось. Между тем у меня были другие дела помимо того, чтоб разбираться с попыткой побега одного специалиста по недвижимости, и я уехал в Венецию, чтобы расслабиться. К несчастью, одна моя прогулка привела меня в Джардини и в судоверфь Арсенал, прямиком в архитектурное биеннале, которое в том году было оформлено одним голландским зодчим. Там осматривали прошедший век, штудировали основы модернизма, иконы европейских фильмов пятидесятых и шестидесятых годов, к примеру, таких режиссёров, как Годар, Антониони или Росселини, любовались элегантностью звёзд из той эпохи – эпохи Бергмана и Бардо, чувственной и строптивой. Они верили в авангард, мир был им открыт, прогресс был их союзником. Я осматривал останки нашей культуры, бывшее бунгало канцлера в Бонне, социальное жильё в парижском предместье, и над всем этим царила грусть и вопрос, почему у нынешнего поколения нет такой силы, такого духа, такой воли двигаться вперёд, открывать новые формы. Куда-то улетучилось любопытство, венецианское чутьё жизни; какая-то хворь распространилась на всю европейскую бытность, и как ни близка мне была эта позиция, пусть бы она – как стиль жизни – оставалась художникам и богеме. Вечером я набрёл на отель Габриелли, в котором и остановился и который был для меня якорем европейской культуры и истории, отверженной и обречённой на гибель. Когда я садился в какое-нибудь кресло, из него поднималась туча пыли; брат и сестра, которым этот отель принадлежал бог знает в каком поколении, ругались на кухне. Музей гибнущей культуры, безгранично несчастной и скорбной, почти через край. Подавленный и отравленный испарениями лагуны, однажды ранним утром я бежал из города и вернулся домой.