Когда я, убаюканная болтовней, задремала, женщины вдруг замолчали. Наступила тишина.
Я резко встала. Все остальные смотрели на дорогу. Детям было лет восемь, не больше, и некоторых я узнала — они ходили в ту же школу, что и Вей-Вень. На всех была одинаковая рабочая одежда, такие же бежевые синтетические комбинезоны, как у нас. И дети направлялись к нам, настолько быстро, насколько позволяли их короткие ножки. Они шли в связке, управляемой двумя взрослыми. Один шагал спереди, другой сзади. И оба громко давали детям указания. Нет, они не ругались, в их голосах звучали сочувствие и нежность, ведь если дети еще не осознали, что ждет их в конце пути, то уж взрослым это было отлично известно.
Дети держались за руки, но по парам их явно не расставляли: высокие шли рядом с низенькими, а пухлые — рядом с худышками. Шагали они не в ногу, за руки держались крепко, как приклеенные. Возможно, им строго-настрого запретили выпускать руку напарника.
Они во все глаза смотрели на нас и на деревья. Их распирало любопытство. Некоторые наклоняли головы вбок и прищуривались. Дети будто оказались здесь впервые, хотя на самом деле все они выросли тут и знали лишь этот пейзаж — уходящие вдаль ряды фруктовых деревьев, на которые с юга наступает тень дремучего леса. Одна низенькая девочка долго не сводила с меня взгляда. Глаза у нее были большие и близко посаженные. Она несколько раз моргнула, а потом громко чихнула. За руку она держала худенького мальчика. Тот широко зевнул, ничуть не смущаясь, не прикрывая рукой рта и не зная, что его лицо на миг превратилось в один огромный зевок. Он зевал не от скуки — до этого он еще не дорос, а от усталости, вызванной недоеданием. Другая девочка, высокая и тощая, шла в паре с низкорослым мальчиком. Нос у того был заложен, поэтому он шел, приоткрыв беззубый рот. Девочка тащила его за собой, а сама шагала, подставив лицо солнцу. Она щурилась и морщилась, но не отворачивалась — должно быть, хотела загореть или набраться сил.
Новые дети. Они приходили каждую весну. Неужели они и прежде были такими маленькими? Или эти дети просто младше?
Нет. Им было по восемь лет. Как всегда. Школа окончена. Впрочем, назвать это школой… Хотя цифры они знали, и некоторые буквы тоже, но в остальном школьные годы были временем дозревания. Дозревания и подготовки к жизни среди деревьев. Дети учились долго неподвижно сидеть. «Сиди спокойно. Не двигайся. Вот так, да». И отрабатывали мелкую моторику. С трехлетнего возраста они плели ковры. Их маленькие пальчики прекрасно подходили для создания сложных узоров. И вот они доросли до работы здесь.
Дети прошли мимо, направляясь дальше, к следующему участку. Беззубый мальчик споткнулся, но высокая девочка крепко держала его и не дала упасть. Дети скрылись за деревьями.
— Куда они идут? — спросила одна женщина из моей группы.
— Наверное, на сорок девятый или пятидесятый, — ответила другая. — Там еще никто не начинал.
Внутри у меня все сжалось. Какая разница, на какой участок их ведут? Главное — что именно они будут…
Тишину разорвал звук флейты, и мы побрели к деревьям. Я лезла медленно и осторожно, а сердце сильно колотилось. Пусть даже этим детям по-прежнему восемь… Вей-Вень. Через пять лет ему тоже исполнится восемь. Всего пять лет — и настанет его черед. Здесь рабочие руки ценились дороже, чем где-то еще. Его маленькие пальцы уже подготовлены для такой работы.
Восьмилетки — и уже здесь, на деревьях. День за днем, такие маленькие. У них даже детства не будет, в отличие от меня и моих ровесников. Мы ходили в школу до пятнадцати лет.
Не-жизнь.
Руки дрожали. Я подняла пластиковую миску с драгоценной пыльцой. Нам всем надо трудиться, чтобы еды хватило на всех, — так нам говорили. Мы должны сами вырастить себе еду. И работать обязаны все, даже дети. Кому нужно образование, если зернохранилища опустеют? Если порции выдаваемой еды с каждым месяцем уменьшаются? Если мы по вечерам будем засыпать голодными?
Я повернулась и потянулась к цветам позади меня, но на этот раз поторопилась и наткнулась на ветку, которую не заметила. Потеряв равновесие, я тяжело навалилась на нее.
И услышала его — ужасный звук, который все мы со временем стали ненавидеть. Треск ломающейся ветки.
Ко мне тут же подошла начальница смены. Она посмотрела вверх, на дерево, оценивая ущерб, но ничего не сказала, а лишь быстро записала что-то в блокноте и вновь ушла.
Ветка была короткой и чахлой, и тем не менее я знала, что со сбережениями за этот месяц придется попрощаться. Я ничего не положу в копилку на кухне, куда мы старались откладывать каждый сэкономленный юань.
Я вздохнула. Нельзя думать об этом. Надо работать. Поднимать руку, окунать кисточку в пыльцу, аккуратно подносить ее к цветам и осыпать их пыльцой. Как пчела.
Я старалась не смотреть на часы. Знала, что это не поможет. Я просто помнила, что с каждым цветком, по которому я провожу кисточкой, вечер становится ближе. И приближается час, который я проведу с моим малышом. Один час в день — это все, что у меня есть, но, возможно, за этот час мне удастся что-то изменить. Посеять зерно, и впоследствии оно даст ему возможности, которых сама я была лишена.
Уильям
МЭРИВИЛЬ, ХЕРФОРДШИР, АНГЛИЯ, 1852
Все вокруг было желтым, бескрайняя желтизна — надо мною, подо мною и вокруг меня — она ослепляла. Но этот желтый цвет был настоящим, он существовал не только в моей голове, им сияли плотные парчовые обои, которыми моя жена Тильда отделала стены, когда мы только переехали. В те времена здесь было просторнее. Мой маленький магазинчик на главной улице Мервиля, торговавший семенами, процветал. Меня переполнял энтузиазм, и я все еще верил, что мне удастся совмещать торговлю с занятием, которое для меня действительно много значило, — исследованиями в области естественных наук. Впрочем, это было давно — задолго до рождения наших дочерей и до последнего, окончательного разговора с профессором Рахмом.
Знай я тогда, какие мучения будут доставлять мне эти обои, я бы никогда не согласился на них. Желтый цвет преследовал меня, не покидая, даже когда я закрывал глаза. Пробирался в мои сны и не отпускал, будто он и был болезнью. Мой недуг не получил диагноза, но названий у него имелось множество: пессимизм, печаль, меланхолия, пусть вокруг никто и не осмеливался произнести вслух ни одного из них. Наш семейный врач делал вид, будто не понимает, и пускался в длинные объяснения, жонглируя научными терминами. Он разглагольствовал о дискразии, неправильном распределении жидкостей в моем теле и избытке черной желчи. В самом начале болезни он прибег к кровопусканию, а потом прописал мне слабительное, превращавшее меня в беспомощного ребенка, однако теперь я надоел даже доктору. По всей видимости, он считал лечение пустой тратой времени, и когда Тильда поднимала эту тему, доктор лишь качал головой, а если она не сдавалась, он принимался что-то быстро шептать ей в ответ. Порой я даже различал обрывки фраз. «Слишком слаб… не выдержит… улучшений нет». В последнее время он приходил все реже — возможно, оттого, что я оставался прикованным к кровати.