Владыка Федос пишет, большая царевне польза от вод немецких. Сам, мол, с ней там кур проходил. Как же! Не в первый, чай, раз. Марья Алексеевна и по воде в угоду государю ездит, даром что боится до смерти. А уж болеть николи ничем не болела: всё, чтобы батюшку государя распотешить.
Только что ей делать? Как припугнул её государь Пётр Алексеевич с Алёшкой покойником, в крепости для острастки подержал — да и за дело ли, неизвестно, — мягче воску сделалася. На всё согласная. Новой государыне и то кланяется, в глазки заглядывает. О, Господи, добра-то Екатерина Алексеевна, может, и добра, да нетто рождение её забыть можно.
Права была Катюшка, ох, и права. До венчания тише воды, ниже травы была. А нынче когда на куртаге заметит, когда и мимо пройдёт. Не со зла — от гордости. Всё примечать стали. Вот и теперь заехать бы ей, о здоровье царицы Прасковьи Фёдоровны осведомиться. Где там! Днями одна лежишь. Ждёшь не дождёшься, чтобы карета какая у крыльца остановилася.
Говорят, Катюшка с грузинским князем этим амурничать стала, что только-только из Грузии приехал. В службу к государю Петру Алексеевичу вступил. Туркестанов — фамилия-то какая. А по чину подполковник. Гулять горазд. Катюшка и не скрывает, что дом ему свой московский уступает. Так и сказала, чего, мол, двору пустым стоять — пусть Борюшка поразгуляется.
Хотела острастку дать: царская ведь дочь! При живом-то муже! Отмахнулася, как от мухи осенней: лежишь, государыня матушка, и лежи на доброе здоровье. Людям жить тоже не мешай.
Государю пожалиться? Как бы хуже не вышло.
Либо Катюшке какую беду сделает, а то и на меня цыкнет: не в своё дело суюсь.
Опять в глазах потемнело. Болью бок свело. За дохтуром послать? Ничем не поможет. Ничем. Так и сказал, в животе и смерти Бог волен, а мы что — люди мы простые.
Никак лампадка тухнуть стала. Быть того не может! С чего бы? Всегда горела, а тут... Лушка... Лушка... никого. Голосов не слышно. Худо мне. Худо. Испарина-то, испарина всю обливает. Лушка... Дохнуть не могу. Приподняться бы. На подушках немножечко хоть бы. Грудь расправить. Водички. Лушка...
* * *
Цесаревны Анна Петровна и Елизавета Петровна
Молодой Строгонов очень богат и умеет жить. Он имеет даже своих музыкантов. Император незадолго до своего отъезда в Олонец возвёл его со всем семейством в баронское достоинство и при этом случае прибавил ему по полукопейке на каждый пуд соли, которую Строгоновы взяли во всей России на откуп, но при том потерпели большой убыток. Он живёт здесь в большом каменном дворце, стоящем на горе, и оттуда такой чудный вид, какого не имеет ни один дом в Москве.
Из дневника камер-юнкера Берхгольца.
1722. Москва
— Ой, Лизанька, досада какая, что не могла ты с нами поехать к Строгоновым. Вот уж и впрямь досада!
— Это всего-то к Строгоновым? Да я и не жалею. Разве что танцы были, так, поди, Александр Григорьевич и кавалеров никаких не позвал. Скушный он какой-то.
— Это Строгонов-то скушный? Окстись, сестрица! Да занимательней его я и собеседника-то не видала.
— А, разговоры! Это он мастак, ничего не скажешь. А какие ж чудеса такие вы в его доме увидали? Гляжу, раскраснелась ты вся. Довольна, значит.
— До чрезвычайности, сестрица! Вообрази себе, дом преогромный. Может, поменее Воробьевского, зато и наряднее. На крутояре у Яузы. Сад на французский манер разбит.
— Ну, что там под снегом разглядеть можно.
— А вот и можно. Все дорожки расчищены, газоны прибраны, деревья искусно так рогожами укутаны, что твои статуи стоят. Со входа глядеть, не наглядишься. А слуг, слуг-то сколько! Веришь, сестра, толпами стоят. Все в ливреях богатых. В париках!
— Надо же! Откуда только деньги берутся?
— У Строгоновых их всегда не переводилось. А вот девки в русском платье. С косами. В косах да на головах ленты алые, широкие. В пояс кланяются.
— А девки-то, не пойму, к чему?
— У лакеев в дверях посуду принимали и новые блюда подавали, а ещё подблюдные пели. Таково-то стройно, ладно.
— Это что же и стол был?
— Да ты только послушай, Лизхен. Столов два хозяин выставил, один богаче другого. В зале, где танцы начались, буфет был устроен. Великолепнейший. Хрусталя, посуды серебряной — глаза разбегаются. А рядом стол преогромный с холодными кушаньями. Кто из гостей от танцев проголодается, перекусить на ходу может. Лакеи на лету тарелки подхватывают, потчивают.
— А Строгонов всё с государем батюшкой?
— Вовсе нет. Два раза меня о танце просил. Преотлично танцует. Легко. Почтительно.
— А говорили-то о чём?
— О сочинении господина Милтона, «Потерянный рай» называется. Александр Григорьевич за перевод его взялся, так отрывки некоторые мне прочитать потщился.
— Опять о книжках, вот напасть-то, Господи прости!
— Так мне же интересно было, сестрица.
— Верно, верно, Аньхен, это я всё на свой аршин прикидываю. Мне такие кавалеры не нужны. Со скуки завяну, а тебе... Да ты о покоях мне лучше расскажи, не поленись.
— Ой, сестрица, в соседней зале стол был накрыт. Голштинцы, на него глянув, так подрастерялись, что и в дверь входить не сразу стали — с порога все смотрели.
— И герцог Карл тоже?
— И герцог. Только он сразу нашёлся и поздравил Строгонова с таким великолепием и вкусом, который, по его словам, сделал бы честь любому европейскому королевскому или правящему дому. Александр Григорьевич очень изысканно его за комплимент на немецком языке поблагодарил.
— Выходит, в грязь лицом не ударил. А на столе-то что?
— Посередине серебряный поднос преогромный. Так думаю, несколько слуг нести его только смогут. Немецкой работы, герцог сказал. На подносе разного рода сладости. А весь стол уставлен серебряными тарелками. Приборы такие же диковинные. И знаешь, Лизанька, государь батюшка так странно пошутил. Мол, кабы не расчёты государственные, выдал бы свою дочку за такого хозяина. Да ещё спрашивает: а ты взял бы, барон, мою цесаревну.
— Подумать только! Так и сказал? При всех?
— При всех, Лизхен, при всех.
— И что Александр Григорьевич?
— Веришь, огнём-пламенем пошёл. Будто вся кровь в лицо ему бросилась, да и отвечает, что о таком счастье и во сне не решался помыслить. Что для такой супруги истинную сказку на земле создал, жизнь бы положил, не жалеючи.
— А говорят ещё, что барон к обхождению придворному равнодушен!
— Только веришь, сестрица, как-то мне показалося, что не батюшке Александр Григорьевич отвечал — мне говорил. Мне. Хотя быть такого не может. Не может!