Какой смысл продолжать? Зачем тащить свое обессиленное тело в соседнюю долину? Зачем превозмогать боль, оставаясь в живых? Потому что, думал Данбар, я всю жизнь что-то превозмогал. Собравшись с силами еще раз, он кое-как поднялся на ноги, выпрямился и прижал кулаки к груди, словно приглашая пожирающее детей небесное божество показать худшее, на что оно способно, обрушить со своих спутников потоки информации, метнуть свой аудиовизуальный ад белого шума и пылающих тел прямо в хрупкий мозг Данбара в попытке раскроить его надвое, если хватит энергии, и удавить старика словесной петлей, если хватит смелости.
– Ну давай же! – прохрипел Данбар. – Давай, ублюдок, рази!
А в последний момент вот что произошло: он позабыл, что произошло в последний момент. Он бессильно уронил руки и, как завороженный, уставился на меняющую цвет дождевую каплю, которая медленно набухла на кончике листа и тяжело упала на землю. Он взревновал к этой мимолетной переливчатости цветов и возжаждал вот так же просочиться сквозь землю или, если земля отвергнет его, испариться, исчезнуть в небе и стать незримой частичкой всего сущего, а не конкретного предмета, не имея ни функции, ни предназначения, ни местоположения, ни физического облика, ни души. Этот райский уголок ничем не удастся улучшить, кроме как извлечь себя из него. И он вообразил себя стертым, как похабный рисунок или ругательство на школьной доске, которое учитель стирает тряпкой, прежде чем начертать победную формулу для идеальной горной долины. Да, да. Он должен уйти. Хотя ноющие колени умоляли его присесть, а ноющая спина умоляла его прилечь, а все истерзанные мышцы тела умоляли его сдаться, он, шаркая, медленно побрел по мокрой траве вперед, изо всех сил стараясь поскорее удалиться, чтобы уважить понятное желание долины избавиться от него. Он был плохой человек, осквернивший зачарованное пространство, и меньшее, что он мог сделать, это бесследно исчезнуть отсюда.
Когда он управлял глобальной империей, его жестокость и мстительность, его лживость и вспышки гнева выдавались за необходимые действия решительного главнокомандующего, но сейчас, в условиях, лишенных всяких декораций, его действия, лишенные всяких оправданий, кричали в голос, словно бывшие узники, узнавшие на улице своего мучителя: «Это он! Это он! Он вырвал мне ногти! Он расплющил мне коленные чашечки, он разрушил мой брак, он заставил меня подать в отставку, он засадил меня в тюрьму…» И он был слишком слаб, чтобы перерезать им глотку, и слишком изранен, чтобы убежать. Он оказался в непривычном для себя положении: вынужденный просто стоять и выслушивать их обвинения. Он не мог уволить или уничтожить их, они не были его подчиненными или его оппонентами. Это были его воспоминания, воспрянувшие в необычной ситуации его немочи и уязвимости. И было бесполезно пытаться обеспечить судебный запрет на их появление или приказать редакторам спустить на них всех собак, чтобы растерзать в клочья их репутацию, и он не мог сделать их мишенью насмешек, когда они сами уже насмехались над ним. Все, кого он когда-либо оскорбил, унизил, растоптал – а их, как выяснилось, оказалось немало – целая армия! – превратили свои раны в оружие. Он сбавил было шаг, раз или два споткнувшись в попытке избавиться от неотступно следующих за ним враждебных воспоминаний из… ну да, из самых глубин его души. Ему, возможно, не удастся убежать от мыслей, бурлящих внутри, но, может быть, на вершине той горы он найдет утес – если только в этом мире есть справедливость или милость, там непременно должен быть утес, – с которого он бросится вниз на скалы, разобьет себе голову и наконец вправит мозги. Так он осуществит необходимую хирургическую операцию и избавится от всех ненужных горестей, безжалостно осознав наконец, что единственный способ спасти свою жизнь – это покончить с ней.
Все, за что ему когда-либо было стыдно, казалось, обратилось в насыщенный эликсир его собственной жестокости. Око за око – таков был его закон. Его крепко держали, пока палач сжимал обручем порока его голову и срезал его веки. Нет, прошу вас, только не это! Чем выше он взбирался в гору, тем более смутным становилось все вокруг, и помутневшее зрение питало его страх быть ослепленным ядом своих многочисленных преступлений. Он крепко сжал голову обеими руками, дабы показать, как тесно ее сдавили силки, но и в надежде, что ему каким-то образом удастся найти силы нагнуть ее вбок и тем избежать попадания едкой жидкости, капля за каплей, в его бесценные беззащитные глаза. Нет, нет, прошу вас, прошу, прошу! Его сердце разрывалось от страдания. Он кое-как преодолел на четвереньках последние ярды подъема и рухнул на вершине горы.
На мгновение охвативший его ужас отступил перед ударом новой волны отчаяния. Дальний склон оказался не более крутым, чем тот, по которому он только что вскарабкался, и в этом смысле подходил для всякого, кто хочет вывихнуть лодыжку или сломать ногу, и в любом случае вполне бы сгодился для выполнения поставленной им цели. Но в отсутствие удобного утеса Данбару ничего не оставалось делать, кроме как покорно страдать; ему даже не хватило власти организовать себе скорую и опрятную смерть. Значит, придется стиснуть зубы и пройти, словно подгоняемый электрошокером бык, сквозь лабиринт бойни – через голод, холод и ненастье, инфекции и безумие или, что хуже, быть спасенным, чтобы его торжественно провели, на радость его дочерей, как плененного короля в кандалах, в которого глумливый народ швырял бы грязью и гнилыми объедками.
Верно, в свое время он лишил и Меган и Эбигейл ключевых должностей в «Данбар-Трасте», но лишь с тем, чтобы потом дать им новые должности, и то лишь – как и всегда – ради их же блага, дабы закалить их и показать, что пока они не научатся сочетать учтивость и свирепость его топ-менеджеров, непотизму не будет позволено восторжествовать; во всяком случае, он не мог этого позволить до своего финала, когда нужда оставить после себя наследство не выдвинет – уже выдвинула – династические соображения на первый план. Теперь он ясно видел, что если они неверно истолковали его мотивы, их увольнение могло толкнуть их на тропу мщения. Или, может быть, они обозлились за то, что он лишил их матери, когда они были еще слишком юны; возможно, они не поняли, что он пытался уберечь их от матери, вконец выжившей из ума. И теперь он мог почувствовать их боль, почувствовать, что если его дочери и были чудовищами, то только потому, что это он сделал их такими. Он пытался искупить свои прегрешения, он дал им все, все, о чем можно было мечтать, но, получив все это, они не могли думать ни о чем другом, как обращаться с ним точно так же, как он обращался с ними. Но все же он, безусловно, никогда не обошелся ни с одной из них так жестоко, как с Флоренс. И если сейчас у него осталась хоть единственная причина остаться в живых, то лишь для того, чтобы бухнуться перед Флоренс на колени и умолять ее о прощении, но если и была причина более насущная, чем прочие, которая могла заставить его броситься с несуществующего утеса, что ждал его, как он себе прекраснодушно вообразил, на вершине горы, так это желание выразить всю клокочущую в его душе печаль по поводу того, как скверно он обошелся с той, кого любил больше всего на свете – с дочерью Кэтрин, единственного его дитяти, отказавшегося выступить против отца, хотя для этого у нее были все основания.
Он машинально воздел руки, чтобы уберечь глаза, но обнаружил, что их не выжег жидкий огонь, а наполнили обычные слезы. Он удивился и немного вознегодовал, но по натуре своей он был слишком подозрителен, чтобы быть застигнутым врасплох. Огонь просто временно загасили – лишь для продления его пытки: так повешенного снимают с веревки, чтобы лишить жизни изощренным способом. Он знал, как все устроено в этом мире: пожарник был одновременно поджигателем, убийца появлялся в облачении врача, а дьявол таился под сутаной епископа, сбирающего души для своего хозяина, а учителя, которым вверяют детишек, фотографировали их нагими в душевой и размещали фотографии в темной Сети; он читал много репортажей на эту тему каждое утро за завтраком. Подобно кукловоду, что дергает за веревочки и имитирует голоса своих марионеток, Данбар отчасти, если не сказать осознанно, сливался со своим идеальным читателем – человеком, презирающим быдло, живущих на пособие нищебродов, извращенцев и наркашей, но также ненавидящим мажоров и толстосумов, дельцов-ловкачей и знаменитостей; по сути дела, этот человек терпеть не мог никого, кто отличался от него и таких, как он сам, ненавидя все то, что вызывало у него зависть или страх. И Данбар был тем, кто клал им на высунутый язык облатку причастия, превращая губительную пассивность страха и зависти в активную целеустремленность ненависти. И как первосвященник этого низменного ритуала он был вынужден признать, что теперь, в столь удивительных новых обстоятельствах, открывавшийся ему из-за алтарной ограды вид, оказывается, был почти не отличим от тьмы, окружающей слепца.