Человек с пистолетом что-то клокочет Хамиду, тот отвечает коротко и покорно. Потом переводит:
– Он говорит, что мы можем разговаривать тихо. Что ты еще хочешь спросить? Перестань смеяться. Это захват.
За окном коричневая пыльная страна и голубые горы – это из ее репортажика, судьба которого сомнительна, ох сомнительна. Она пытается понять, и ее разбирает смех. Этот талиб – шизофреник-неудачник, он рассчитывал на серьезную диверсию, а всего-то, бедняга, – одну цистерну с нефтью. Потом он притаился, просидел в засаде всю ночь, а они попались ему на пути и теперь сидят – заложники в собственной машине. Все это очень смешно.
– Але!
– Надя, дорогая, с днем рождения тебя! Будь… Дима звонит – ну надо же чего делается! Вспомнил! Позвонил в тот же день – дааа, история! Надя повеселела, прижала трубку плечом к уху и полезла за сигаретами. Дима неловко пожевал какие-то поздравительные слова, помялся и решительно двинул в атаку.
– Слушай, я, как всегда, по делу. Но ничего. Скажи – ты ведь сегодня не празднуешь?
– Нет, – едко ответила Надя, предчувствуя недоброе и заранее ему радуясь.
– Слууушай… а ты не приедешь тогда на Кировскую сегодня вечерком? Мы хотели маме собаку оставить, а мама на Кировской. Мы собаку туда, а они никто не справляются… собака психует, соседи жалуются, ну ты понимаешь… А, Надь? Ты ж все равно не празднуешь.
Для порядка она буркнула – совесть есть?
Но они уже хохотали и договаривались. В восемь. Прекрасно. Замечательно.
– Але!
Скрежет и вой. Псих звонит второй раз за день – это бывало, но редко, что-то, значит, у него не то. Что-то я за него беспокоюсь, – фыркнула про себя и тихо-тихо проговорила: да-да, я слушаю…
Какая же у нее ужасная любовь. Восточный мальчик. Ресницы. Усмешка. А то вдруг улыбка эта невозможная: чуть дернется уголок рта – а ей, как марионетке, мгновенная отдача: боль и ломка. Цель одна – дотронуться до его ключицы, один раз только дотронуться, и все, ну пожалуйста. Об этом она думает давно. Об этом она думает и сейчас, когда они оба под прицелом. И еще она вспоминает, как жаловалась Блохиной на плохое настроение. «Плохое настроение?! – гневно переспросила та. – Плохое у тебя настроение?! Плохое настроение было у Корчака на вокзале! Все остальные не смеют иметь плохое настроение!»
И вот теперь она с горьким торжеством говорит сама себе – у меня ОЧЕНЬ плохое настроение. Я помешалась на бездушном афганском мальчике, я рехнулась, вся моя жизнь – тоска о нем; мне нету дела и места нигде без него – а он едва ли помнит мое имя; я говорила – он выжигает из меня жизнь, – и вот, пожалуйста: мне и в самом деле жить осталось очень мало. Этот безумец-талиб с пистолетом вообще ничего не меняет – мне и так оставались считаные часы. Да. Да. Могу я хотя бы сейчас сказать – у меня ОЧЕНЬ плохое настроение?!
Она поднимает на него глаза. У него кривится рот.
И тогда будь что будет, да будь он проклят, да будь ты проклят, мне не выжить иначе, это инстинкт-самосохранение – рванулась к его губам, выплевывая на ходу какие-то ошметки сердца.
Дальше все очень быстро.
В этот же момент Хамид выбивает…
Или нет.
В этот же момент она выбивает пистолет из рук террориста.
Я выбила, да?
А Хамид его перехватывает и…
А псих-то явно в ударе. Зачем он позвонил второй раз?
– Ты была не права, – с порога заявил он. – Врачевание ран? Зубоублажение? Напрасно, напрасно!
Она вздохнула – ну что за напасть. А он и не ждал ее ответа.
– Нет, ты послушай, послушай меня. Ты всегда говоришь гиль. Гладиолусную глупость. А ты вот просто послушай. Я вижу, зачем быть – ну как это – цель вижу, и иду – как Цинцинат, как Цицианов. Наперерез и кор! Тогда – зачем простить? Зачем тогда жалость? Жабья дурь, я тебе говорю! И бабья тоже. Видишь цель – пошел! Без гордости, без жалости! Ни шагу назад! Приказ 227 слыхала?
И тут память играет с ней адскую шутку.
…в каком-то медицинском кабинетике. Окна, белым замазанные до половины. Солнышко. Их четверо – сильно беременная тетка в белом халате, большеглазый перепуганный лейтенантик, убийца и она сама. У нее какая-то странная тяжесть внутри, перенасыщение. Солнышко слепит. Вдалеке кто-то жарит на баяне, гадость какую-то, «Яблочко». У нее и у лейтенантика связаны руки, беременная у убийцы под прицелом.
«Отпусти меня, отпусти, – беззвучно молит она, – отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу, и я больше никогда так не буду».
Этот, с наганом, не слышит ее – он в каком-то вздорном восторге говорит про приказ 227 – «Ни шагу назад», про дезертиров-мерзавцев, про жар огня.
И тогда она в ярости швыряет трубку и отчаянно плачет. Плача, она идет в ванную, причесывается, потом выбирает одежду, телефон трезвонит, но ей совершенно плевать, пусть хоть взорвется; плача, переодевается и, уже успокаиваясь, курит. На улице, говорили в новостях, + 17, она накидывает куртку, проверяет ключи и мобильник и захлопывает за собой дверь.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия мы с мамой и бабушкой приехали с опозданием. Поэтому мы не видели самого главного – ее отчаянного восхитительного изумления, когда она, думающая, что приехала отпустить Диму с Аленой в гости, перешагнула порог комнаты и увидела огромный стол и всех-всех-всех, кричащих ей: «С днем рождения!» Поэтому я только могу представлять себе, как она сияла, как чуть не плакала, как вглядывалась в огромную разновозрастную толпу и постепенно всех узнавала: вот племянники – Дима и Шура, вот внучатые – Сережа, Ленка, дети друзей – Даня, Гриша, внуки друзей… Алена с детьми и огромным черномордым псом; неуемная старуха Бойцова с семейством, однополчане, с работы, из газеты, издательства… Это была действительно блестящая Димина идея – вытащить ее обманом на Кировскую и устроить сюрприз.
И вот она сидит во главе стола с маленькой рюмочкой коньяка, со стаканом тоника – и, улыбаясь, щурится на свет; книги, желтые карты на стенах, черные комодики, драный абажур… Она немножко растрепанная и пока еще немножко растерянная и растроганная, но уже стремительно обретает способность ехидничать.
Мы не застали Геликова тоста, но я знаю его наизусть: он говорил о том, что знавал Надю аж под другим именем, когда от ее нелепого полного «Надина» (ох, Гелик, опять ты?! как тебе не надоест!) вдруг образовалось дурацкое неправильное уменьшительное; что они с Надей связаны страшным общим испытанием. Он вспоминал о том, как они, потерявшие друг друга после войны, случайно встретились на Гоголевском, узнали друг друга, он притащил ее на Кировскую и с тех пор они созваниваются каждый день. Он говорил, что Надя – один из самых мужественных и романтических людей в его жизни. Что ей довелось пережить столько потерь, сколько мало кому под силу (ох, Гелик…), но только она могла сохранить такую силу, такую… (тут он запинается, и Надя мгновенно отвешивает ему какую-то искрометную едкость – взрыв хохота, снимающий патетику). Что Надя лучший друг – обратите, между прочим, внимание – с ней все всегда на «ты»! Что она, с одной стороны, человек поразительного репортерского зрения, пронзительного, в корень – и пусть она много лет назад ушла из журналистики… вот вам, кстати, пример удивительной Надиной романтической бескомпромиссности: не смогла писать, что хотела, – и ушла! Но, с другой стороны, у нее дар редкого писательского воображения – и этот дар видеть и переживать она пронесла через всю жизнь (Ну уж и через всю!)…