Я тогда как рассуждала? Моя война, твоя война – неважно, а важно другое, и я так этого хотела. Приезжаю. И что? Все не то. Нету того ощущения, не могу объяснить. Ищу, ловлю – нет нигде! Ладно, думаю. Я репортер, это моя работа. Буду осматриваться. И тут эта история чуть не в первый день. И кто знал, что такое со мной произойдет? Вот скажи мне, я там не одна была. Ну ты ладно, но ведь и Рахим, и этот, как его звали, – ну, журналист! Ну такой, плащ с хлястиком, не помню. И ведь никто, никто… Ну то есть стресс, понятно – но разве я могла от себя такого ждать? Что я так постыдно струшу, так чудовищно…
[Да, это верно, у нее была какая-то странная реакция, несоразмерная – и ладно Рахим, но и этот мгимошный чмошник-журналист держался лучше, он даже перепугаться толком не успел, так все быстро случилось; а она – с ней, конечно, было неладно, – так она выла, так требовала этот вертолет себе немедленно, сейчас же…] Ничего этого говорить он ей не стал, разумеется.
– И что мне было делать, скажи? Я вернулась и никому ничего не сказала. Не объявлялась в издательстве, да что там – я брату не позвонила, на Кировскую не позвонила, никому, никуда… Они все думали, я еще там. Я два месяца не выходила из дому вообще никуда – сидела на стуле, лбом в окошко уткнусь и сижу. Ничего не делала, правда, вот новости смотрела, радио слушала. А так сижу и сижу… И знаешь, что-то высидела. Два месяца прошли, звоню главному редактору: я вернулась. О, говорит, прекрасно, ну что?! Ну как?! – Буду писать. – Ну ждем, ждем!
Времени дали сколько нужно. Все условия. Машинку предложили заменить, хотя старая вполне прилично печатала. В общем, режим благоприятствования. Я еще две недели лбом в окошко, своим всем сказала, что вся в работе и чтоб не трогали. А через две недели села и начала писать – все как есть. [Алеша не сдержался и, видимо, как-то слишком шумно перевел дыхание, потому что она коршуном кинулась тут же.] Да-да, я знаю, что ты хочешь сказать! Я про другое! Я стала писать все как есть – про эту мерзость беспросветную, про начальничков, про условия, в которых вы жили! Про террористов писала – чтоб все знали, как советское руководство за своих-то заступается… как на нас плюют, как нас за скот держат, хуже чем за скот! Пойми ты! Что скажешь – неправда?! Ведь это-то правда! И писала-то я… У меня одна цель была, одно спасение – я знала, что это не опубликуют. 83-й год на дворе, шутка ли! Только на то я и надеялась. Написала, отвезла. Еще три дня лбом в окошко – пока прочитают. Потом звонок. Что было! Главный потребовал срочно приехать, но я уж и по телефону услышала, как он шипит. Приезжаю. Мечется, орет матом, шепотом: ты из ума выжила! Ты рехнулась просто, перегрелась там! – Безумной бабой называл, наслушалась… Ладно. Сговорились на том, что никто мою рукопись не видел, ничего про нее не слышал, а я, дескать, продолжаю работать над книгой. Он ко мне очень хорошо относился, хотя держал за слегка юродивую, это точно. Но он такой добрый был, совестливый…
[Надо ли было ее еще о чем-то спрашивать? Он не знал. Но она сама не могла остановиться уже.]
Ну и да… Время шло. Я, веришь, вообще эту рукопись не трогала. Меня мои все спрашивали. Я им честно говорю: не дали опубликовать, конфликт у меня. Читать никому не давала. А потом, в 90-м, звонит он – главный редактор мой тогдашний. Издательство уже на ладан дышало, но он хорохорился, все чего-то придумать пытался. Звонит: Надя, видишь сама, чего делается, давай твою книгу публиковать. Поговори, может, еще с матерями, перечитай еще раз, поправь, что захочешь, – и давай. Я сперва – нет. Категорически – нет. Потом думаю: семь лет прошло. Пусть люди узнают правду.
[И вот тут он все-таки не выдержал. А зря.]
– Правду, Надя? Какую правду?
Кашель. Долгая пауза.
– Подожди, я возьму сигарету. – Частое щелканье зажигалки, явно вхолостую. – Я тебе скажу, какую правду. Да, я дура была.
И, господи, она начинает сбивчиво говорить, и у нее немножко язык заплетается, и слова не все выходят внятно – а он, дурак, не выдерживает – и ведь хочет же ее как-то успокоить, и ему не нравится, что она так разнервничалась, – но не выдерживает, о, идиот, – мягко, ласково перебивает:
– Понимаю тебя. Ты искала флер, а приехала и увидела черную скотобойню…
– Флер?! – задохнувшись, переспрашивает она. – Ты мне смеешь – про флер? Ты знаешь, что с нами делали?! Свои же – что с нами делали? Смеешь сравнивать! – и не выдержав, кричит беспомощно: – Приказ «Ни шагу назад» – может, слышал когда-нибудь?!
И, захлебнувшись криком, отчаянно плачет и бросает трубку. Плача, затягивается последний раз и тушит, ломая, недокуренную сигарету. Плача, сидит, закрыв лицо ладонями, слушает, как разрывается телефон; плача, идет к гардеробу, вынимает вешалку с брюками и свитер; плача, идет в ванную, умывается, переодевается, приглаживает растрепанные волосы. Плача, возвращается в комнату и, уже успокаиваясь, закуривает, и делает три глубокие затяжки. Пора: без четверти уже, а ей ехать полчаса – сорок минут. Берет сумку, проверяет ключи, проверяет газ и воду, обувается; на улице, говорили, плюс восемнадцать, но вечером будет холоднее – она набрасывает куртку и, не обращая внимания на телефонный трезвон, выключает свет, выходит из квартиры и захлопывает за собой дверь.
Фотография – всегда, сколько помню, стояла на Кировской в шкафу, за стеклом, просто так, без рамки. На ней Аля и Митя. Митя стоит, подбоченясь, одной рукой обнимает Алю, веселый, взгляд прямо на фотографа – экий я какой, видал? Нет, ты видал?! Аля получилась немного в тени, ее хуже видно, она в профиль, смотрит на Митю – смотрит ехидно, подняв бровь; еле дышит от нежности. Фотография не обрамлена, всегда стоит на одном и том же месте, на книжной полке, за стеклом. Поверх нее на стекле алмазом вырезана буквица-гибрид М, у которой правая половинка перечеркнута горизонтальной черточкой. Фотография всегда стоит только на этом месте, когда вытирают пыль, всегда следят за тем, чтобы потом поставить ее обратно – под вензель.
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия собралось человек – ну я не знаю, тридцать? Как-то не пришло в голову посчитать. Мы опоздали, поэтому не увидели подготовки к сюрпризу – как раскладывали большой стол и волокли с кухни дополнительный, как Дима, страшно волнуясь, всех рассаживал («Дядя Витя, давай ты подальше, ты высокий очень… Детей за маленький столик… Гд е же мать-то, елки-палки! Сергей, позвони ей, пожалуйста!»), как Гелена в последний раз протирала серебряные вилки, а Аля ворчала, что скатерть с пятнами, как Гелик репетировал речь, как пса пытались выгнать в дальнюю комнату и он там горько рыдал, как приехала Мишель с огромным огнедышащим кишем – только что из духовки! – как она побежала открывать дверь, когда уже все вроде бы собрались: «Это ко мне, ко мне! Племянница моя! Я ее тоже позвала», – как все сидели, затаив дыхание, – ждали появления именинницы. Мы не увидели самого главного – Надиного отчаянного восхитительного изумления: вот она уже потихоньку приходит в себя, вот она уже осознала всю красоту розыгрыша, вот уже всех разглядела, наахалась и со всеми перецеловалась, нахохоталась, чуть не заплакала и удержалась, успокоилась – и тут звонок в дверь – «Как, еще гости?!» – и Дима, следуя уговору, говорит ей: Надь, это точно к тебе, сама уж открывай! – Она улыбается его нахальству и бежит в кухню – там входная дверь, распахивает ее и спрашивает удивленно и радостно: – Вы ко мне? – Если пустите, – нежно отвечает Алеша. – Пустишь… Черт, я не понимаю, на «ты» мы или на «вы»… С днем рождения, Надя.