Я вхожу в свой двор, лето-лето-тополя, везде окна нараспашку, и отовсюду оно же, итальяно мое, мне и здесь нет спасения – иду пешком на девятый этаж, звоню и считаю про себя, чтобы перебить музыку – «раз-два-три», – пока не откроют; на «девять» открывают дверь.
[Ничего этого не было, конечно. Дверь открыть было некому, это уж точно. Он позвонил в дверь соседке, вышел ее сын, уставился вопросительно – не узнал. «Я из сто двенадцатой, у Елены Николаевны должны быть наши ключи». – «Ма-аааать! У тебя есть ключи от сто двенадцатой?» – «А что такое? – Шаги. – Алеша!» – Короче, он забрал у них ключи, отбился от чая-кофе, стал крутить ключом в замке – не открывается. Соседка было скрылась у себя, но, услышав возню, немедленно снова высунулась на площадку. – «Я тебе говорю, там с замком проблемы, зайди к нам, отдохни, отдышись, хочешь – ванну прими?» – «Нет-нет, спасибо…» – Он лучезарно улыбнулся и вышиб дверь ногой – облачко пыли метнулось и поскакало по коридору, соседка охнула и попятилась; он вошел в квартиру, закрыл дверь, добрался до дивана и рухнул ничком. Встал только на следующий день, когда пришли из ЖЭКа замок менять.]
А я все не могу избавиться от этой музычки, музычка-музычка, она везде. Мне, знаете ли, некуда податься. Документы мои потеряны, в военкомате меня считают дезертиром – ни военного, ни приписного при мне нет, одна справочка из госпиталя, на ней чайная клякса; документы мог бы прислать мне ротный – но в гробу он видал мои сложности; но вообще-то будем честны раз в жизни: на хрена мне сдались эти документы, куда я с ними пойду?
Ох уж мне эти солнечные улицы, эти зайчики. Ходил туда, ходил сюда. Одно и то же везде. Отчаялся, плюнул. Как-нибудь проживем. Пришел домой, хотел чаю выпить, достал заварку – и вдруг ужасно затосковал. Что же это такое мама делала с чаем, что его можно было пить? Летом смородиновый лист, а в другое-то время? Но хотя бы и лист – мне-то где его взять в пропеченном насквозь городе? Мяту она какую-то сушила, что ли? И чабрец, и еще какие-то неведомые травки, которые заглушали вкус веника; факт – мамин чай можно было пить. Как я жить-то буду без этого чая? Зачем мне без него жить?
Внутри кто-то взвыл бессильно – и оборвалось. Посидел, подышал. Полез на антресоли за заварочным чайником, чайник, конечно же, не нашел – что ему делать на антресолях, – но вот интересно, какая-то сила же повлекла меня на антресоли, да? Среди замшелых чемоданов вдруг наткнулся на какие-то бумажки-бумажки… на папину рукопись – на тот самый непринятый вариант в растрепанном переплетике… и наконец, на папину переплетную машину. И уже потом, когда заваривал чай как надо, по всем правилам – а не в кружке, как до того делал, – нашел в шкафу сморщенную коричную палочку, сунул и ее в кастрюльку, и еще какой-то подозрительный пакетик – написано «душица», – на минуту засомневался, но сыпанул и душицы, залил кипятком, закрыл крышкой, взял чашку и сказал сам себе: «Ну хорошо. Архитектора из меня не вышло. Учителя не вышло, водителя не вышло… Никуда не взяли. Деваться мне некуда, делать мне нечего. Буду переплетчиком». И налил себе чаю. Пойло вышло не так чтоб вкусное, но сносное.
[Сказать-то он себе, может, так и сказал, но, конечно, переплетчик из него вышел тот еще. Переплетную машину починил, повесил объявления в институтах, надеясь на дипломников. Кое-кто даже к нему приходил, были какие-то заказы… Он засел дома и никуда не выходил, только в сберкассу. Он думал было плюнуть на эти квитанции, но что-то ему мешало. Чего-то там переплетал, заказчиков в квартиру не пускал, переплетенные книжки оставлял в коробке перед дверью, оттуда же забирал, когда не забывал, деньги. Пить не пил, себя не резал – скучно это все. Другое с ним было.]
…и не нужны были никакие… Как они называются? Допинги? О нет, мне не нужны они были, у меня все происходило само. Какие сладкие сны мне снились на войне, какие сладкие сны. Сны пересказывать – последнее дело, мама всегда говорила: Алеша, это дурной тон. Но где уж нам тон блюсти, мамочка. Сон вернулся ко мне уже в Москве, вернулся явью, и – боже мой, как же мне странно было, какое пронзительное… Я бомж был. Не вышло из меня алкоголика, наркомана не вышло, себя не убил… Буду, значит, и дальше бомжом. Бомже мой, бомже…
[Через два месяца Математик ворвался к нему – просто дверь выбил.]
Я бомж был. Вернее, был я груда тряпья. Она валялась рядом с помойкой, в ней отчетливо просматривались клочья ваты из детского одеяльца; потом она ожила и оказалась – мной. А такая весна при этом вокруг – все эти клейкие листочки, небо холодное, ледяное, высоконькое; и пахнет огурцом, так резко пахнет огурцом – но тут, значит, оживаю я, а я бомж и бывшая куча тряпья, и от меня запах – чудовищный, и всю эту весну я заглушаю. Люди идут мимо меня – морщатся, ускоряют шаг. Мне самому не то что противно – мне неловко, что я так – оооо, и тут у меня вдруг прозрение! Где-то это было, мама читала мне, что кто-то из деликатности не говорит «этот платок воняет», а говорит «этот платок плохо себя ведет», – так вот: мне как-то неловко, что я так плохо себя веду и так плохо пахну. И главное – чуть я шевельнусь, еще хуже становится.
[Математик ринулся водку искать – лежит в морозилке нетронутая. Все шкафчики перерыл, нашел какую-то душицу в пакетике. «Что ты пил? Нюхал? Кололся?!» – потом поверил – правда ничего.]
Тогда я начинаю осторожненько, по шажку, двигаться куда-то в сторону, прочь от людей – я вижу высокий склон и с облегчением думаю, что сейчас вот скачусь с него кубарем. И качусь – и кубарем; с меня летят какие-то ошметки, огрызки; из подмышки вдруг вырывается голенастая блоха огромных размеров и уносится скачками вниз. А надо мной все то же небо-Аустерлиц. И все бы хорошо, лишь бы мне перестать уже издавать этот запах.
Затем сумятица, какие-то вспышки, блики, чернота – и я – то есть огромная куча грязного тряпья – в замке. В Версале. В Ораниенбауме. В Плесси-Бурре. В какой-то дикой стилистической мешанине, среди напольных малахитовых ваз. Озираюсь – шаги – высовываюсь – страшно мне – сейчас кто-нибудь войдет и увидит в замке бомжа, который превратился в тряпки… Из соседнего зала прямо на меня движется моя давешняя голенастая блоха, только в черном костюме и с рацией – я понимаю, что она архивариус и что мне несдобровать; хочу спрятаться тихонечко за дверь – и тут она – он! – архивариус! – видит меня! Я подхватываю подол и несусь по анфиладе, опять роняю какие-то обрывки себя на золотой скользкий паркет – и слышу чеканный командоров шаг – и задыхаюсь – задыхаюсь – бегу – все мои тряпочки сжимаются от надвигающегося ужаса – бегу – бегу – поворот – торможу с визгом и оставляю на углу бархатную кошелку – залетаю в открытую дверь – ванная! Огромная! Кругом золото и малахит. Раковина-тюльпан, из крана хлещет толстая и тугая струя, вонзается в слив. Огромное зеркало в лепестках и завитках – барочный взрыв. Бронзовая ванна на львиных лапках в центре.
Сбоку – на прищепках лазоревые простыни – полощутся на легком ветерке от моего жуткого дыхания. Прищепки не простые – все в каких-то каменьях. Ночной горшок раблезианских размеров, на нем сверкающий герб, на гербе – в обрамлении изумрудно-зеленых листьев перекрещенные кость и топорик. Мне бы надо умыться – но можно ли мочить кучу тряпья? А ну как я раскисну? Или начну еще хуже вонять?