И был день седьмой от откровения. Небо заволокло тучами. С утра замполит читал лекцию об офицерской морали. Мы были самые обыкновенные зэки, жили за колючей проволокой, выходили строем из зоны на саман, одевались в солдатское б/у – а туда же: офицерская мораль! Но он знать не знал, наш дебелый дебил замполит, кому он читает свою лекцию! Шут с ним! Облезлый и драный, болезный и кривой шут да пребудет с ним.
Вечером мы собрались у нас, и читал опять свои стихи Гелий Д., наш начхим с химическим именем.
Кончилась дневная канитель,
Снова дождь. На сердце гадко-гадко.
Подо мной убогая постель,
Надо мной дырявая палатка.
Вспоминать порой далекий дом,
Пробавляться серенькими днями,
Ждать обеда, мокнуть под дождем
И ругаться скверными словами…
Мы даже не переглядывались – связь, существовавшая меж нами, была иной породы: вот Тамерлан подбирает мусор рядом со своей койкой, Тамплиер, по обыкновению, слушает поэзию внимательно, Талейран, наоборот, ушел в себя и ничего вокруг не замечает, Теофраст жует остатки пшенки – он утром скатывает ее в аккуратные шарики, сует в карман и вечером сгрызает; ну а я напеваю, как обычно, – но наш план роднит нас, и думаем мы об одном – ночью. Ночью. Ночью. Еще два часа до отбоя, еще полтора, еще сорок минут. Мы по-прежнему осторожники, но скоро все изменится.
Запомнился мне спор в этот наш последний вечер: что есть бесконечность и что – конечность? И что можем мы понять скорее? Завел его начхим, а Тамплиер поддержал. Зачем человеку жопа? Имелись в виду, конечно же, ягодицы. “Отчего ж он заседает? Оттого, что жопа есть!” Атавизм! – восклицал Теофраст. Не атавизм! – возражал начхим. – Жопа появилась у человека раньше, чем человек придумал то, на чем можно сидеть. Не атавизм, а просто абсолютно бесполезное изобретение человечества! – А душа зачем? Ведь если мы не видим прямого практического применения, это еще не значит, что орган нам совершенно бесполезен!
А я все напевал наш непристойный гимн – разумеется, без слов, а только мелодию – но соратники, конечно, понимали меня.
Настала ночь, и умолкли бараки. Тогда мы осуществили наш план.
Замерев у порога, мы трое наблюдали: Теофраст и Тамерлан подошли к часовым и совершили синхронное движение – зажали сонную артерию. Часовые рухнули. Тогда мы бесшумно выскользнули. <…>
Мы бежали из плена, из нашего невыносимого заключения – невыносимого уже одним тем, что осуществлялось оно – своими.
Нас было пятеро. Мы жить хотели.
Мы страшно хотели жить, это надо понять. Мы хотели жить всею силой…
(Провал у меня в памяти тут – милосердное сознание спьяну отключалось на самых пошлых и провальных местах. Дальнейшую бредятину я до сих пор не могу расшифровать.)
Мы строили баррикады в лесу (зачем?!), мы обросли бородами – седыми – по крайней мере мои товарищи, а себя я не видел, ибо зеркал у нас не было. Мы рубили лес и копали рвы. Мы валились замертво на всклокоченные сеновалы (откуда он взял сеновалы в лесу?!) и засыпали в ту же секунду, мы просыпались с рассветом и шли дальше. Теряя силы, мы доставали наш герб и смотрели на него: скрещенные кость и топор напоминали нам о бессмыслии нашего бытия. Топор обещал рубить преграды на нашем пути, кость говорила: мы все умрем, но славно умрем. На это следовало поработать. Мы жрали пни и шли дальше. Мы потеряли Теофраста – он умер от гангрены сердца и совести, и эта потеря лишь ожесточила нас. Мы воскресили его силою мысли и ненависти. Мы пели наш гимн:
Ни над чем никогда не плачем:
Не поможет – горюй не горюй,
Нам плевать на все неудачи,
С нами хуй.
Мы плюем на нужду и природу,
Нас не сманит с пути рукосуй,
С нами вера и сердце народа,
С нами хуй.
Если ж смерть захлестнет волнами
Леденящих и черных струй,
Умирая, мы скажем: хуй с нами,
С нами хуй.
Мы знали: когда воротимся мы на родину, нас ждет плаха. И только тупое шельмоверье заставляло нас идти вперед и на что-то надеяться. Вчерашние осторожники и филистеры, мы потеряли разум – вместо него нам остались челюсти.
Так закончилось наше алкинское заточение».
Дуррррак был мой папа.
Алеша. Москва, 2007 год
И да, потом еще было, когда эта рукопись вылезла. Он тогда только прилетел из Барселоны.
Шел пешком от Павелецкой. Черт бы меня взял. Черт меня и взял. Да, сам виноват, сам поддался – но черт. Как же больно. Как больно. Вошел в дом, взбежал на девятый этаж, постоял, покурил, вдавил окурок в ладонь и вышиб дверь.
Он уже знал, что будет дальше: сперва будет марево, желтая дрянца, дрожащая медуза перед глазами и она же, тварь, в горле, будет изморозь, знобить будет, тошнота зальет до краев, и все это – он сам, все это сделает он сам, все это и раньше делал он сам, он сам во всем виноват, все сделано его руками, и правильно, и так лучше, так хорошо – на четвертый день звонок домашнего телефона выдрал его из желтого морока. На что другое он не обратил бы внимания – но домашний телефон молчал много лет; он снял трубку.
– Здравствуйте! – произнес ясный женский голос. – Мне нужен переплетчик. Я правильно звоню?
Дежа вю взрывом грохнуло в его голове. Он проглотил медузу, засевшую в районе кадыка, и спокойно произнес:
– Да. Я переплетчик. Я вас слушаю.
[Да вот нет же, в том-то и дело – один раз после Барселоны он все-таки выходил – на день рождения к этой… Когда-то что-то такое… режиссерша она или модельерша? Фуршет в галерее или ливанская вечеринка в квартире-студии… Все полетело в тартарары, в первый день приезда полез за чайником на антресоли и нашел папину рукопись. Перечел. Злобно расхохотался. Нехорошая мыслишка… И отправился на день рождения, зная, что там будут знакомые ребята из издательства. Радикального. Отдал им. На дурачка. Они посмотрели, полистали… покрутили носом, нахохлились. А чего у тебя там одни евреи?
Сатанинский хохоток клекотал внутри него. Это было на второй день после приезда. На четвертый – позвонила она.]
Алеша. Москва, 1985 год
И вот я возвращаюсь домой с войны.
Никуда не деться от слюнявой романтики, она за мной по пятам. А по вечерам все так же играет музыка – пум-пурурум-пум-пум. Итальяно веро. Не-на-ви-жу.
На улицу не выйти, потому что – ей-богу, они как сговорились – везде эта музыка, ни шагу без нее не ступишь. Но даже если не война, не кукушки, не вертушки. Даже если это просто какой-то сиреневый туман… пурум-пум-пум… моей любви сиреневой… Сиреневой моей любви, будь она неладна, туман… или то же итальяно столетнее – а мне-то, мне-то что делать? Каждый раз – как по почкам. И оно повсюду – можете мне поверить. У меня обостренный слух.
И вот я иду домой, и оно отовсюду за мной несется, это итальяно, я трясу башкой все время, как контуженный, чтобы оно у меня в одно ухо влетело, в другое вылетело, – но нет. Но тогда я еще надеюсь, что оно скоро пройдет, – знал бы я, что оно прицепится навсегда, что его будут слушать, и слушать, и слушать… артисти… манифести… партиджане… смерть моя. Боль моя. Тошнота моя.