Нынешняя наша халупа – это маме на работе участочек выделили. По той же железной дороге. Совпадение такое. Мама хотела отказаться, но папа взвыл. Вот и сидим вокруг худосочного рефлектора, который еле-еле прогревает комнату. Я болею там из вредности и кашляю надсадно. Когда мне не нужно болеть, я вообще никогда не болею.
«Мы с тобой, Леха, – продолжает мечтательно мучитель-папа, – завтра гладиолусы посадим. А на речке… мы на речке не только карасей будем ловить, мы с тобой по этой речке вооооот на таком пароходе поедем – гляди-ка…» – Отрыл где-то в куче фотографию: пароход, все в белом, сладкая жизнь. «Поплывем, музыка будет и мороженое будем есть… Потому что вот я тебе скажу. Правда всегда найдет дырочку… (В этот момент мама выключает плитку и стремительно выходит на крылечко – курить.) Как ты ни ври, как ни крутись, как ни искажай – а все равно она куда ей надо пролезет. Ее будут у тебя отбирать – и отберут! и надолго отберут! А потом она к тебе вернется, правда твоя…»
Очень плохой был писатель мой папа. Безнадежно плохой. Постыдно плохой.
А я теперь даже взорвать этот блядский пароход не могу – потому что выйдет та же, что у папы, невыносимая киношная пошлятина; приходится притапливать руками. Не очень-то это удобно: руки в водорослях по локоть, а мальчики-девочки и креманочки всплывают между пальцами, карась тяпнул меня за мизинец и пахнет подгорелым инжирным молоком. Но хоть так.
Когда папа издал это свое творение, как же он счастлив был – какое-то время. Как он лучился и насвистывал, ох, лучше не вспоминать.
Мама-то нет, мама в своей извечной ехидной мизантропии ни во что не верила, ни на что не надеялась, ничего не ждала, ни в чем не разочаровывалась. Она, конечно, знала, что папа ужасный писатель. Но ни разу в жизни, ни сном ни духом, ни намеком не дала мне этого понять. И вообще – как она старалась меня – оградить…
«Алеша, не обольщайся» – да-да, именно это помнится: мама перед зеркалом, волосы забраны назад и подвязаны шелковой косынкой, на лице месиво из огуречных очистков, поэтому говорит не разжимая губ, стараясь не двигать лицевыми мышцами: – Алеша, не обольщайся, – и большим пальцем – вверх. – Этот обетованный потолок тебе ничем никогда не поможет, и не жди от него добра. Выстраивай свою защиту, Алеша. Соблюдай их правила, оплачивай их квитанции. А так – держись подальше.
Всегда она так говорила. Когда в школе какая-то ерунда началась про пятый пункт, когда велосипед украли – Алеша, даже не вздумай обращать внимание, даже не вздумай от них зависеть. Уроды никуда не денутся, а у тебя своя жизнь, много чести на них оглядываться.
Но по порядку.
В 65-м году папа опубликовал свою лагерную повесть. Он писал ее давно, лет десять, начал еще при жизни деда, потом уж я родился, а он все кропал что-то такое по ночам и зачитывал маме куски – она очень внимательно слушала. Потом понес в журнал, и ее опубликовали. Не узнал бы я про нее никогда, кабы не история одной пьянки лет десять-двенадцать спустя. Какой-то был сентябрь, ручейки-кораблики, бабье лето, мы с Математиком вернулись из школы, мама где-то достала гуся – было ясно, что гостей не миновать. Родители срочно созвали на вечер друзей. И пока папа воевал с раздвижным столом, а мама спешно готовила еду, мы с Мотькой, разомлевшие от похвал, возомнившие себя юными гениями, валялись на диване, обжирались привезенным с дачи белым наливом и вели наитупейшие разговоры, стыдно вспомнить. Мы тогда с ним поспорили…
Я брал его на слабо – выпьет стакан водки залпом? Не выпьет. А я вот выпью. Он грыз губы: «Как ты вообще себе это представляешь? Прямо при маме нальешь?» – Я, безжалостно: «Налью на кухне, тихонько, из морозилки». Мотя лез на стенку, ему очень плохо от меня было: он меня так любил, а я вечно что-то чудил. «Может, твоя мама и не заметит, – нервно говорил он и улыбался. Он всегда улыбался. – А вот моя, например, все замечает…» Я, конечно, тут же с наслаждением обозвал его трусом. Я его тоже очень любил. Остановиться уже не было никакой возможности. Мы ударили по рукам. Через пару часов гости стали собираться, нас согнали с дивана, придвинули к нему увечный стол, все стали орать, хохотать и рассаживаться…
Идея у меня была – выгнать Математика из кухни, быстро налить стакан воды и потом при нем торжественно хватануть залпом. Но он в панике за меня не уходил, а встал у двери навытяжку и глядел на меня отчаянными глазами, все надеялся, вдруг я одумаюсь. Дурак лопоухий. Я тогда дико на себя рассердился, достал из морозилки водку, налил стакан – и залпом его; то есть все-то, конечно, не влезло, поперхнулся. Но больше полстакана выпил все-таки. Стою, смотрю на него. А он на меня – своими глазищами через очки – так, как будто это яд и я сейчас умру. Моргает в ужасе.
А меня вдруг такая тоска взяла. Так грустно. Я уж не знаю, как он меня до комнаты доволок, и главное – как до моей кровати за шкафом, как родители… впрочем, они там все уже поддавши были как следует, а мама и тетка, конечно, все поняли. Мама заглянула в мой угол.
– Это водка?
– Водка, – ответил перепуганный, как мышь, Мотя.
– Ну пусть спит. Ты не переживай.
И потом я лежал у себя за шкафом и вроде спал, Мотя уже не трясся, сидел рядом и сторожил мой сон, то и дело прикладывал ко лбу мне мокрое полотенце – откуда-то у него была идея, что так меня можно спасти. А я спал, но вроде и не спал. Я все-все слышал. И сейчас слышу.
Тетка по гитарным струнам – трень-трень… Они так с мамой пели иногда… На два голоса.
За окном… белым-бела… в саду вишня…
Но нет, тут им спеть не дадут. Разговор все никак не уймется, не уймется – тетка усмехается и тихонько отставляет гитару в уголок. «Ефим! – голосит кто-то из гостей, кто-то из коллег институтских. – Зачти!» – Мама прищуривается, откидывается в кресле – очень красивая у меня мама. «Зачти!» – блажат уже несколько. «Так как там?» – негромко спрашивает тетя. «Да уже почти. Яблоки готовы, а картошка жестковата…» – в тон отвечает мама. «И зачту!» – папа в азарте, и у него горит глаз. Пьяный папа-то. «Давай!» – «Валяй!» – «А хотите!.. – папа не знает удержу. – Я вам знаете что зачту?!! Я вам такое!..» – Гул. Вой. Мама встает и выходит на кухню – за гусем.
Эпиграф: Нас было пятеро. / Мы жить хотели. / Но нас повесили. / Мы почернели.
Что это было? Где-то оно отложилось у меня в подкорке, но неважно, неважно – дальше! Я и сейчас, если сильно зажмурюсь, слышу папин голос – по требованию окосевших гостей он тогда зачитывал куски из первого варианта своей повести. Из того, что не приняли и попросили переписать. Чтобы нормальным языком. Без мата. Без северянинства.
Папа тогда повесть переписал, похабень почистил, завитушки удалил. Рукопись приняли. А северянинство осело на антресолях и не давало папе жить.
Шельмоверы или шельмоверцы – да-да, что-то такое. Их было пятеро, был у них свой орден и свой манифест. Итак.
«Глава последняя. Эпиграф: Кто шельму метит, тот ее приветит. Кто шельму кроет, тот ее устроит.