Мне некуда было спешить, и мысли у меня были неспешные, далекие и грустно-одинокие.
* * *
Мне вспомнился далекий день из детства…
Мы жили тогда в восьмом районе, в насыпном бараке (хотя он не казался мне тогда убогим).
Еще города нашего не было тогда. Он начинался только. Зато было много лагерей и расконвоированных, многие из которых жили в наших бараках…
Мы с мамой куда-то идем в яркий солнечный день. В детстве что бы ни вспомнилось – все происходило в яркий солнечный день. Не вспоминаются пасмурные дни почему-то. Их как будто и не было совсем. А если и были, то это были яркие пасмурные дни!
Мама такая молодая. Красивая.
Я иду босиком в шароварах и майке.
Мне нравится поддевать ногой пыль, создавая облачко. Она теплая и мягкая. Я борозжу одной ногой в пыли, не поспевая за мамиными шагами. Но мама не сердится. Не дергает меня за руку. Она улыбается. И я счастлив. Наполнен счастьем, как мир, окружающий меня, наполнен солнцем и добротой, как мне тогда казалось.
– Мама, а наша бабушка всегда старенькая была?
– Нет.
– А есть Бог? (Бабушка потихоньку настропаляла меня на то, что «Боженька все видит»). – Мама не успевает ответить, а я уже задаю новый вопрос:
– А она умрет?
После некоторого колебания мама отвечает:
– Умрет когда-нибудь… – и быстро добавляет: – Не скоро!
– А ты? – пугаясь своего вопроса, спрашиваю я. Яд познания по каплям уже входит в мою кровь.
– И я тоже, – улыбаясь, говорит мама.
Становится очень страшно и тихо внутри. Как будто там все натянулось. Но мысль еще более жуткая по тем временам уже сверлит мой мозг. И я, остановившись, задрав голову, чтобы видеть мамино лицо, тихо спрашиваю:
– И я умру?
Внутри меня все вздрагивает, напрягается. И я, не дожидаясь ответа, побледнев сначала, горько-горько плачу. (Наверное, впервые плачу не от физической боли), потому что вдруг догадываюсь, каким будет ответ.
Мама гладит мои беленькие, выгоревшие на солнце волосенки своими добрыми руками. Молчит. Потом приседает и говорит серьезно, глядя мне прямо в наполненные слезами глаза.
– Успокойся. Ты никогда не умрешь.
Мне плохо видно ее. Я смотрю на нее сквозь влагу слез. Но верю ей. Обнимаю ее своими ручками, вжимаясь в нее. И сразу перестаю плакать. Успокаиваюсь. Мама целует мои глаза, осушая губами оставшиеся слезинки. Глаза ее при этом грустные и далекие, как будто она смотрит на меня сквозь меня. Потом она поднимается. И я поднимаюсь с ней, не выпуская из рук ее шею.
Я покачиваюсь у нее на руках, и легкий ветерок парусит мои сатиновые шаровары (которые «шире Черного моря», как говорит моя бабушка) и мамино крепдешиновое платье.
Это платье папа привез с войны в свою деревню «и не знал, кому его подарить, пока не встретил твою маму, потому что никто из его родственниц в это платье не влезал».
Тоже бабушкин репертуар.
И время не текло тогда, а только ветерок.
И все беды разбивались о мамины руки, как волны о добротный волнорез.
И я не знал еще, что это – в кронах могучих лиственниц – шелестит ветер вечности, а не просто ветерок. (Что он шелестел в них еще и тогда, когда они были ростками, а нас с мамой не было вовсе.)
И что бывают вещи страшнее собственной смерти, хотя я получил тогда отсрочку на какое-то время, поверив, может быть не до конца, маминым словам.
Просто тогда я задал вопрос (меня впервые заинтересовало, когда я начался и кончусь когда), и в сочном яблоке жизни появилась едва заметная червоточинка. Капелька горечи росинкой-слезинкой выступила на нем.
И этим вопросом я оборвал свое бессмертие, длящееся целых четыре года.
Отсрочка есть отсрочка – она не навсегда…
И еще я подумал о странном. (Вспомнив Свету. И первую тризну. И Галю. И тризну вторую.) О том, что Серега уже дважды, будучи мертвым, не дал мне вечером сделать того, о чем бы утром я, конечно, пожалел.
При жизни это ему почти никогда не удавалось. Он не мог убедить меня в том, что одна женщина может быть лучше, чем две или три. И что жена может быть этой единственной женщиной.
* * *
…Солнце жарит вовсю. Рубаха прилипла к спине. Я все еще стою возле Серегиной оградки и с каким-то злорадным сладострастием думаю о том, что вот прошло всего три года с того дня, как он погиб, и уже почти никто не приехал сюда. К нему. Я стою здесь один. И зачем-то так долго. Как будто забытое вспомнить хочу. И прошлое тщусь изловить.
«Но ведь я видел слезы жены. Горе друзей. Но я не сумел прекратить эти слезы – утешить друзей не сумел. Серегу от долгого сна пробудить не пытался. Для чего же тогда я приезжал сюда? Для того, чтобы прочесть свою фамилию на надгробной плите. И почувствовать еще острее жизнь. И вспомнить, что: «… Мы на земле недолго…» Или лишний раз убедиться, что под этой плитой лежит мой друг и однофамилец Серега Мальцев. Или уже теперь честнее будет сказать: «Здесь лежит мой однофамилец и друг Серега Мальцев».
Машинально отмечаю ухоженность Серегиного «участочка». Трава скошена. Могилка топорщится непослушным ровным ежиком. В оградке подметено. Лавочка и оградка свежевыкрашены. По боковым штакетинам оградки развешаны пластмассовые и металлические венки: «От жены», «От друзей»…
«А свежих-то цветов нет, кроме букетика синих ромашек, которые я нарвал по дороге», – думаю я. Вспомнилась надпись жены Шелехова, сделанная ею на его надгробном камне в Знаменской церкви.
Сейчас так не пишут. Нынешние девицы ни любить, ни помнить не умеют. В лучшем случае напишут «От безутешной вдовы». Штамп, как и во всем остальном. Да и друзья-то сейчас – тоже на час. В ресторанчике посидеть, с барышнями пофантазировать, ну в картишки…
Чего же я злюсь-то? На кого я злюсь?! На себя?! За то, что выполняю какой-то ненужный, по моим понятиям, ритуал. Могильный фетиш? На друзей, которые не смогли приехать?! На жизнь, за то, что она продолжается?! Чего я вообще хочу?! Глядя на этот гранитный камень с изображением человека, которого я – судя по фотографии – почти не знаю? Может, мне просто страшно и противно читать свою фамилию на надгробной плите? И все мое живое существо противится этому мертвящему покою. Боится неизбежности, как в детстве? Душа моя от одной только мысли о смерти корчится в ознобе, как корчится, сгорая, мотылек. «Я свеча. Я сгорел на ветру. Соберите мой воск поутру».
Читая свою фамилию на надгробье, я как будто примеряю свое далекое, близкое ли будущее. Знаю, что будет так, но НЕ ХО-ЧУ! Неужели мне, всегда так гордившемуся своим презрением к смерти, все-таки страшно?..»
* * *
Однажды, поздно вечером, я уже в темноте возвращался на своей машине с дачи. Дорога выходила к городскому кладбищу, расположенному километрах в десяти от черты города. Я знал это. Сто раз там ездил. Но ни разу ночью.