Я услышал истошный вопль – вой. Потом слова на той же высокой скорбной ноте.
– Ой, да ты моя голубушка! Да были бы у меня крылышки! Да полетела бы я за тобой! – голосили две опрятные старушки уже над свеженасыпанным холмиком. («Когда все успелось?» Я взглянул на часы. Минул час. Шестьдесят минут.) Больше никого на кладбище не было. Студентки моей рядом тоже не было. Я увидел ее довольно далеко от берега, мерно баюкаемую плавными волнами на своем надувном островке.
«Рисковая девка, – подумалось мне. – Случись что с матрацем – до берега не доплывешь. И не потому, что сил не хватит – замерзнешь просто. От переохлаждения тело деревенеет и ни ноги, ни руки не слушаются. Холодом хранит чистоту свою Байкал. А гнилье всякое холод не любит…»
И вдруг, как укол шпаги, мысль о целлюлозно-бумажном комбинате, который на той стороне Байкала. И как старику Байкалу, наверное, трудно справляться с этой злокачественной опухолью на его теле.
Плакальщицы, видимо, разбудили и отважную «островитянку». Она подняла голову и стала грести к берегу. Через несколько минут девушка уже стояла рядом со мной. Запыхавшаяся, с красными и мокрыми до локтей руками.
– Ну и денек! – выдохнула она. – Отдохнули, называется!
Плакальщицы тем временем закончили свое не очень долгое, скорбное причитание. И о чем-то спокойно и тихо говорили.
Развязав белые узелочки, поколдовали над холмиком и, переваливаясь с боку на бок, как уточки, пошли к деревне.
Этот переход от безутешности к отрешенному спокойствию, к будничности был так неожидан и скор, что мне стало тепло и спокойно на душе.
Так бывает, когда выходишь из Байкала: минуту назад сердце сжималось от холода, тело было чужим. И вдруг – солнышко и тепло, и бодро и радостно.
* * *
«Вот ведь всплыл этот эпизод откуда-то. Что-то потянуло его за ниточку… Ах да, я вспомнил, когда впервые увидел на этом кладбище вырытую могилу. Серегина – вторая на моей памяти.
Гроб алел на уровне голов. Потом вздрогнул, приподнялся. Опустился. Возобновился плач, как будто открылась некая сдерживающая его до сих пор задвижка. Иногда среди плача различались мерные удары молотка. «Прибивают крышку». Потом гроб исчез куда-то. И послышалось, как твердая, тяжелая, намокшая, с галькой земля затарабанила по доскам…
Потом образовался холмик. И какие-то люди пытались оттащить от этого холмика вздрагивающее от беззвучных рыданий тело жены. На ее платье и лицо налипла глина, но она не видела и не понимала этого. Она хваталась руками за свеженасыпанный холмик, как будто пыталась разгрести его.
А тут вдруг проклюнулось солнце. И все улыбнулось вокруг! И мокрые листья, колеблемые легким ветерком, и байкальская вода, по которой заносились солнечные зайчики, и глубокая зелень травы…
Я не был на похоронах Сереги. Все это я представил себе по рассказам очевидцев. Я вообще стараюсь избегать похоронных процессий из какого-то суеверного ужаса перед той чертой, за которую заглянуть всем придется.
Мне кажется, что, если я не увижу человека в гробу – вообще, мертвого человека, – он как будто и не умирает для меня, а просто исчезает, уходит куда-то. А могила, оградка и памятник – это лишь необходимый, но никому не нужный ритуал. Фетиш памяти.
…Я видел мертвое тело в гробу один только раз, когда умерла Тома – моя двоюродная по родству, но родная по сути – сестра. Удочеренная нашей семьей после смерти ее матери – старшей сестры нашей мамы.
Тетя Оля умирала от рака и знала, что умирает. Но она была большей частью спокойно-весела и безразлично-снисходительна со всеми и ко всем.
Все последнее время она жила на морфии. (К ней приезжала медсестра с опухшим водянисто-серым лицом и такими же тяжелыми руками и ногами. Сначала она приезжала один раз, потом два, потом три раза в сутки и делала ей укол.) И была еще здесь, но уже не с нами. Грезы ей заменяли реальную жизнь.
Конечно, по отношению к ней это было гуманно…
А у Томы признавали врожденный порок сердца. Она была старше меня лет на пять. Бледная, худенькая, очень веснушчатая девушка. Ее веснушки напоминали мне рассыпанные на снежной, хорошо укатанной дороге семена березы, растрепавшей свои сережки. Они как-то очень мило просвечивали сквозь белую кожу рук, лица коричневыми точечками и очень нравились мне.
Тома прожила у нас всего года два, наверное. Мама надеялась, что как медик сможет чем-нибудь помочь ей, что «девочка при соответствующем режиме и уходе сможет дожить до глубокой старости».
– У Тройниных-то в семье какой был уход. Там и за собой ухода не знали, не то что за детьми. Да и какая это семья вообще. Ольга-то все любовничала. Я ею за это как-то брезговала. А сам-то Тройнин ниче был мужик. – Так много лет спустя объяснила мне мама свое решение удочерить Тому.
– Думаю, пусть у ребенка будет нормальная семья: с отцом-матерью, с братом, сестренкой. Я и третьего-то ребенка потому не родила. Думаю, есть у нас теперь третий. Хоть и жили-то плохонько. Я двести шестьдесят рублей получала, Павлуша – триста двадцать. Пятьсот восемьдесят рублей на пять человек – пятьдесят восемь по нынешним деньгам. Вот и считай, сыночка… Если бы скотину не держали, не знаю, как и выкручивались бы. И так-то вертелись как белки в колесе.
Мы не знали, конечно, об экономической «мощи» нашей семьи, и детство нам запомнилось хоть и не беззаботное (приходилось и коров пасти, и траву косить), но радостное и светлое. В детстве мне только несколько дней вспоминаются пасмурными.
Вот один из них.
Как-то мы втроем, Тома, я, моя-наша-младшая сестренка Шура, отправились в соседний лесок. Потерялись телята, и нас послали поискать их поблизости.
Тома что-то интересное и веселое рассказывала нам (она много читала), и мы слушали ее, разинув рты и хохоча время от времени.
Мы уже довольно далеко ушли от поселка, и Шура начала уставать. Ее маленькие пухленькие ножки все чаще стали цепляться за всякие корешки и коряжки. И смеялась она уже не так весело.
– Давайте отдохнем, – сказала Тома, как-то прерывисто дыша, будто это не Шура, а она безумно устала.
Мы остановились на маленькой поляночке, окруженной ольхой и освещенной предзакатным солнцем.
Пока мы с Шурой рассматривали какой-то корешок, Тома отошла в сторону, нагнулась, оперлась рукой о ствол березы, и ее вырвало. Она заметила, что мы испуганно смотрим на нее. Улыбнулась виновато, продолжая еще опираться рукой о березу. Потом вытерла платком губы, взяла на руки Шуру, и мы пошли домой.
Наступающий вечер сразу как-то насупился вроде и сделался пасмурным, хотя еще вовсю светило неленивое летнее солнце.
Поздно вечером Тому увезли в больницу, в город.
Мама уехала с ней.
В доме сделалось тихо и грустно-пугливо (папа ушел в стайку доить корову, но эта попытка ему так и не удалась). Играть совсем не хотелось, хотя спать никто не заставлял. Мы с сестренкой тихо сидели одетые на широкой родительской кровати и словно к чему-то прислушивались.