Эти фотоальбомы. Когда мама была жива, она нам с братом про каждого что-то рассказывала. Тетя Надя. Дядя Игорь. Петр Иванович. Тетя Эля. Я их путала, эти имена. Каждый раз пыталась запомнить, кто там кому кем приходится, и каждый раз забывала опять. Добрые лица. Хорошие лица. Может быть, они добреют, когда альбомы раскрывают? Может быть, там, в темноте закрытых страниц, выражения их лиц совсем другие? Скоро я к ним присоединюсь. Все узнаю. Буду такой же загадочной тетей. Для внучатых племянников, для всех, всех, всех, которые не будут помнить моего с ними родства. Потом мою фотографию, возможно, купят задорого через сто пятьдесят лет как раритет. Например, в Аргентине. Когда кто-нибудь из моих неизвестных будущих потомков туда уедет. Ведь тогда уже совсем не останется фотографий. Теперь ведь всё в воздухе. В облаках. Всё в воздухе. Все меньше можно потрогать. Даже деньги видим все реже. Они бегают от одного хозяина к другому. Где-то там в воздухе. В невесомости. И я займу свое место. Свое собственное. Может быть, даже более реальное, чем это. Я помню, в школе на уроках меня поражало: вот жил себе какой-нибудь трилобит сотни миллионов лет назад. Тоже со своей небогатой, но все-таки биографией. Путешествовал, питался, по-своему любил свою подругу, а потом через эры, через апокалипсисы, рассветы и закаты нашел свою измельченную ракушку на школьной доске, на кончике завитка в какой-нибудь цифре 2, во фразе, которую учительница выводит мелом. И я так же, так же. И это хорошо, все очень хорошо.
В юности ты как будто едешь в лифте быстро наверх. Всё выше и быстрее. А к старости вдруг начинаешь думать про все эти этажи, которые проезжал, которые казались «не твоими», ненужными. И вдруг оказывается, что там-то и было что-то настоящее.
Как много было красоты. Как много. Кабинет географии. Раковины, расставленные по росту в шкафу, удивленно раскрыли свои розовые неба. Засохшие капли краски под подоконником. Почему я это вспомнила? Я не думала об этом так много лет. Бабушкины духи Climat в синей коробке. Удивительно, когда нас в первый раз обокрали, воры не взяли ни Кардена, ни Chanel, а Climat взяли. Понравились? Или они своей бабушке захотели подарить?
Хрупкие китайские фонарики. Они стояли много-много лет. Дотронуться до них было страшно, сразу же могли рассыпаться. В лучшем случае можно было подуть на каждый цветок. Что я и делала. Настенный светильник в два вазона, выкрашенный под бронзу. Мама очень злилась, если на труднодоступных для тряпки изгибах и завитках все-таки оставалась пыль. Большущий телевизор на треноге, шестиканальный оракул. Я хорошо помню, что на телевизоре стояло миниатюрное бревно на козлах, наполовину распиленное маленькой двуручной пилой. На ней изящным курсивом было выведено: «Пили, но знай меру». Тома детской энциклопедии и словарь Ожегова. Их мне подкладывали на стул, когда я, маленькая, занималась на пианино. Старое пианино. С пожелтевшими, кое-где немыми клавишами. Пыль сразу же оседала на нем снова. Всегда расстроенное, всегда в черном, лакированном трауре. Изодранные котом подлокотники кресла, стыдливо прикрытые расшитыми полотенцами. Откуда эти полотенца к нам попали? Из Игналины в восемьдесят первом? Из Львова в восемьдесят восьмом? Потом стенка — это был целый городок со своими артелями, забегаловками, музеями, проспектами, историческим центром. За стеклом — венецианские маски, календарики, выцветшие плакаты. Мирок, составленный из подаренных сувениров, памятных побрякушек, янтарных камешков, статуэток, подсвечников, свечи от которых давно сгорели, из кусков мыла, обшитых в лиловый атлас. И книги, книги, книги, книги. Эти вещи простаивали годами, и как-то не поднималась рука сложить их в ящик или, не дай бог, отнести на помойку из какого-то суеверного страха. Казалось, убери с полки какой-нибудь предмет, например валдайский колокольчик, и нарушится сложная, тонкая аура, что-то навсегда сломается, что-то пойдет не так. Все было на месте. Изъяны превращались в достоинства: например, выпуклости на линолеуме создавали естественный ландшафт для игрушечных баталий брата. А вывороченные бруски паркета в коридоре становились могильными плитами в готическом соборе.
Я сейчас думаю об этом и понимаю, что события внешнего мира: убийство Листьева, октябрь девяносто третьего, Буденновск или дефолт девяносто восьмого — имели для нас меньшее значение, чем перестановка фигурки нэцкэ на полку выше. Такой вот космос.
Приходили гости. Взрослые пели на кухне. Дети нацепляли на гвоздики в стене простынь, включали проектор и усаживались на пол смотреть диафильмы. Изображение было кривым, и часть картинки с изломом уходила на другую стену, так что какой-нибудь Ежик или Дюймовочка могли быть как будто разложены в двух измерениях. И строчки снизу убегали по диагонали наверх. Мы не успевали прочесть слова, потому что Света, которая была старше нас на два года и всегда брала на себя функции механика, специально меняла кадр слишком рано, чтобы показать, что она читает быстрее. Я обожала диафильмы (но пластинки — больше). Когда я смотрела на этих странных человечков или зверей, следила за их историями, я чувствовала, словно моя собственная жизнь сгущается. Вот кто-то открыл окно, сквозняк по простыне, пробежала волна от ветерка, и изображение всколыхнулось. Вот я сижу на полу по-турецки, во мраке светятся глаза кота. Мультфильмы по телевизору были для всех, а диафильмы — только для тебя одной. В них никогда не было ярких красок, они были тусклыми и мягкими, но именно это подчеркивало мое собственное существование, отделяло меня от других вещей, от других жизней. У каждого должна быть своя пещера с сокровищами. Хотя бы с одним-единственным драгоценным камнем. Такое место, куда не проникает внешний свет. В эту пещеру не надо часто заходить. Но о ней следует всегда помнить, никогда не забывать туда дорогу. Сейчас я понимаю это особенно ясно.
Так повторялось из года в год. Гости. Те же самые мамины друзья. Они никогда не говорили ни о чем серьезном. Много вспоминали, смеялись, плакали. Обсуждали школьные успехи или неуспехи детей. Делились планами на летний ремонт или поездку в Анапу. Но ни о чем серьезном. И они постарели гораздо раньше срока. Не говоря ни слова о своих потерях со времен последней встречи, они внутренним взглядом наблюдали в себе навсегда отжившее. Этого отжившего становилось все больше и больше. Потом, наконец признавшись себе в собственной несчастливости, они закрыли прошлое на засовы, повесили один замок, другой, нацепили для верности собачку на тонкой цепочке и вдруг нашли утешение в церкви, как за двадцать лет до этого находили его в сериалах и легких коктейлях в банках. Но это было гораздо позже. А тогда за окном ревела стужа, тропинки и дорожки заносило снегом, вокруг было темно и страшно. Такие встречи согревали. Они давали ощущение порядка. Пускай зыбкого, но порядка. Ощущение бескорыстной заботы друг о друге, когда вокруг от старого мира остались только обшарпанные, треснувшие сваи.
И все это похоже на то, как ты складываешь в чемодан горы вещей: и знаешь, что вещей очень много, чемодан небольшой, но другого у тебя нет. И вот ты запихиваешь последнюю пару носков, сжимаешь его бока, и молния все-таки поддается. И чемодан стоит, нагруженный, толстый, тяжелый. А потом в гостинице ты его раскрываешь и не можешь понять, как же все это в него влезло? Вынимаешь джинсы, кроссовки, полотенце. И вот — всё. Так и с жизнью. Кажется, неужели это было десять лет назад, неужели вот Коля уже двадцать семь лет как погиб? Неужели двадцать пять лет, как купили тот Hyundai? Неужели уже сорок восемь, как закончила школу? Да, все именно так. Все как-то влезло в эту маленькую резиновую жизнь. Все заняло свое собственное, только ему уготованное место.