— Он очнулся. И хочет тебя видеть.
Десмонд подвел меня к моей отметке и взял под руку, как только я шагнул, чтобы открыть тонкую сосновую дверь.
— Просто будь собой, — сказал он.
— Просто отпусти мою руку.
Генрих восседал на больничной койке, на стеганом покрывале валялись скомканные салфетки и шкурки от клементинов. Небо на фотообоях оказалось бледнее, чем я видел по телевизору, а пустыня — темнее.
— Стиви! — разнеслось по всей студии. Когда возгласы утихли и сменились жидкими рукоплесканиями, отдельными воплями понимающих, можно было расслышать шипение магнитофонной пленки.
Фанаты Стиви.
— Понимают ли мои опухоли, что, когда уйду я, они уйдут вместе со мной? — спросил Генрих.
Я оглянулся: где суфлерские таблички? С хлопком вспыхнули софиты.
— Опухоли, — сказал я, — опухоли-шмопухоли.
— Стоп!
Из темноты выскочил Трубайт:
— Это еще что за погребень?
— Импровизация, — сказал я.
— Импровизация, — повторил Трубайт.
— Ага.
— Послушай, — сказал Трубайт, — не жди смеха за кадром. А то выглядишь, как любитель.
— Я и есть любитель.
— Принято. Только не обосри мне шоу.
— Или что?
— Я больной человек, — сказал Трубайт, — и не могу позволить себе роскошь просто сдохнуть, как ты, например. Мне приходится жить со своей болезнью. Я должен донести это до людей. Или до людей, о которых заботятся другие люди.
— Это угроза?
— Некоторым образом. Завуалированно.
Он сунул старый экспонометр мне под нос. Стрелка даже не дернулась — похоже, прибор был давно сломан, но Трубайт в любом случае на шкалу и не глянул.
— Продолжим с речи мертвого папаши, — сказал он.
Генрих закашлялся, достал клементин из пакета, висевшего на столбике кровати, и стал очищать кожуру.
— Знаете, — сказал он, — я видел, как помирал мой старик. Очень похоже. Он собрал нас всех. Сказал, что хочет нам кое-что показать. Когда мы все пришли к нему, он приподнял свое одеяло и показал на судно. На то, что было в судне. «Вот и все, — сказал он, — хотел бы я оставить вам побольше». И на закате помер.
— Не верю я в эту историю, — сказал я.
— Вот черт, хочешь не байку, а газель?
Он вывалил язык. Трудно сказать, то ли он меня дразнил, то ли давился всухую.
— Может, вам воды принести?
Его веки слиплись под корочкой налета. В уголках рта пузырилась бежевая пена. Генрих содрогался, как перегревшийся мотор.
— Эй, — позвал из темноты Трубайт, — человек Синий Код.
Философ в своем лайкровом капюшоне впрыгнул в дверь — в руке он сжимал французский батон. Записанные аплодисменты были как рев в концертном зале или, может, пиратская запись прощания с примадонной. Философ как-то хитро потаращился в камеру, прокрался, как вампир, к койке. Подтер пену Генриха своим багетом.
— Уже недолго, — сказал он. — Жизненно важные органы отказывают. Большой чух-чух заворачивает к нам. Все на борт!
— Здесь же человек, — сказал я. — Этот человек умирает. Проявляйте уважение.
Генрих снова забулькал. Пена затрепетала.
— Мясо, мясо, мясо, — сказал Философ. — Ты тоже, приятель.
— Я в прекрасной форме, — ответил я.
— Именно так ты и должен себя чувствовать на последних стадиях ПОСИВ. Ты что, новостей не слышал? Как я открыл вирулентные кластеры Голдфарба в оригинальной белковой модели ПОСИВ?
— Посевы-шмосевы, — сказал я.
Со стен загрохотал хохот публики.
Философ рухнул на меня. Мы оба свалились на бетон. Я лягнул, достал его коленом, потом стал молотить его кулаками, как мельница. Град ударов. Шторм ударов. В моей костяшке застрял обломок зуба с синеватыми пятнами.
Вот Генрих зашевелился, стал подергиваться, пускать пузыри, будто зверь морской. Я подошел к нему, взял его за руку.
— Геродот, — прошептал он, — пишет об одной армии, которая воевала вдали от дома аж двадцать восемь лет. Когда воины вернулись домой, оказалось, что их не пускают дальше городских ворот. Их жены, видишь ли, вышли замуж за их же рабов. Выросло новое поколение и захватило власть. И детям рабов видеть, как хозяева их отцов возвращаются домой, совершенно не хотелось. День за днем старая армия штурмовала город. День за днем дети рабов отбрасывали их назад. В конце концов старый матерый генерал сказал: «Если мы и дальше будем нападать на них с мечами и копьями, они сочтут себя нашей ровней и будут по-прежнему отбрасывать нас назад. Мы должны пойти на них с кнутами». Так они и сделали. И дети рабов, увидев, что хозяева их отцов идут на городские стены с плетьми и кнутами, бежали.
Рука Генриха безжизненно сползла с покрывала. Я подумал, что это был знак — последний спазм мускулатуры, отмашка к смерти. Но он всего лишь поскреб большим пальцем одеяло. Чесотка, скука, даже сейчас.
— На самом деле мне всегда больше нравились мандарины, — сказал Генрих, повернулся к дюнам на стене и умер.
— Снято! — донесся из темноты голос Трубайта. — Вот это была бомба.
Кто-то уже поспешил накрыть лицо Генриха простыней. Философ ползал на коленях, собирая с пола остатки своих зубов.
— Так что там у Голдфарба? — спросил я его.
— Клафгеры, — прошамкал он разбитым ртом.
— А, ну тебе я верю.
— Фему ты верифь?
Землекоп и я рыли могилу на рассвете. Мы выкопали ее недалеко от груды камней за ангаром. Облака были цвета наших лопат. Похоже, Землекоп под своей лыжной маской очень мучился.
— Почему бы тебе не снять эту дрянь? — спросил я.
Он уставился на меня сквозь прорези.
Остальные стояли кольцом вокруг. Трубайт, Десмонд, Уоррен, Дитц, все жители «Царств», десятки их едва не плавились на жаре. Философ сидел чуть поодаль, его рот был забит марлей.
Укрытого стеганым покрывалом Генриха вынесли на обшарпанной доске для скейтборда. Пара новеньких четвертаков, выпущенных на память о присуждении Нью-Джерси статуса штата, покоилась на его веках.
— Монеты темных царств, — сказал Десмонд.
Генриха опустили в яму.
— И все? — спросила Рени.
— А чего еще? — сказал Трубайт.
— Когда умерла моя собака, — сказал Уоррен, — мы хоронили ее точно так же. Ну, бросили еще вещи, которые напоминали нам о ней. Ну, там, собачьи игрушки, косточки, сочинения, в которых я ее упоминал.
— О, это так прекрасно, — сказала девушка с радикальным бальзамом.