Мы так и не выяснили, как зовут этого спонсора. Вот еще. У каждого есть дальняя вдовствующая тетушка, с которой ты знаком лишь по слухам, или денежный дядюшка, который позволяет тебе болтаться изо дня в день без гроша в кармане, но вполне может расщедриться на качественную гравировку, повествующую о твоей кончине.
У меня, кстати, их не было, но все мы пришли к выводу, что у Кадахи были. Мы потратили все его деньги на эту дурацкую вазу, значит, больше некому.
Теперь я шел по каменным дорожкам, нагибался-налево и направо, выискивая гравировку с датами жизни и смерти Кадахи. Мне было что сказать ему или, быть может, тому месту, где стоит гранитное напоминание о нем. Надо мной висело низкое противное небо, под которым просторные лужайки почему-то казались сочнее. Как будто в его глубине светило тайное солнце, лазутчик яркости, родимое пятно солнечного света. То был насыщенный беременный свет — такой висел над нами в детстве, когда мы стояли на шлакоблоке, поддерживая друг друга, и подглядывали в окно сарая.
Внутри были наши отцы — Кадахи и мой; сарай был недостаточно велик и для одного отца, не говоря уже о двух, в нем совершенно не было места, честное слово, зубцы грабель дикобразно топорщились из бочек, газонокосилки покоились на кипах свернутого брезента, тяпки, лопаты, ящики с инструментами, пеналы с наживкой для рыбалки, коробки гаек, болтов, шурупов, гвоздей и шестеренок, весь арсенал домашнего умельца по выходным, свалка его боеприпасов, всевозможная дребедень, абы как наваленная в сырой и засранной мышами темноте.
Все вышеперечисленное плюс наши отцы — орали друг на друга.
Из-за лезвия газонокосилки. Из-за того, что отец Кадахи одолжил газонокосилку моего отца и на этой газонокосилке треснуло лезвие — может, там, где раньше оно треснуто не было.
Я знал об этом все. Да и кто за нашим обеденным столом этого не знал? Слушай не только лязг кастрюльных крышек — и тогда тебе не придется гадать, от чего умерла твоя родня. Они тебе сами скажут. Да еще призовут в свидетели. Итак, лезвие газонокосилки — кризис, что подчинил себе все остальные кризисы, да еще и так вовремя, та катастрофа, что означала мгновенную амнезию на все предыдущие досадные промахи администрации моего папаши: неоплаченные счета за газ, непрочищенные водостоки, — или даже мои оплошности: неубранную комнату, хвосты по алгебре и грядущую дурную славу поджигателя деревьев и похитителя виски. Лезвие газонокосилки заставило забыть обо всех местных новостях. То было не внутреннее разбирательство и даже не приграничный конфликт, это был международный инцидент.
Итак, наши отцы стояли и ругались. Наши отцы, которые и так не осмеливались пылать друг к другу любовью; с одной стороны — мистер Кадахи, стриженный под машинку ветеран, старый седой обходчик телефонных линий «Мамы Белл» с раскатистым заразительным смехом и специальными когтями, чтобы карабкаться на столбы, которые свисали у него с пояса, как вплавленные дополнительные мужские достоинства, — а может, с этими когтями он карабкался и на высоких женщин, — и огромным оранжевым телефоном обходчика, который можно подключать в любом месте для прослушивания, а в основном — подслушивания его парикмахера, его банкира, его начальника, вообще любого, кого он пожелает, незнакомых людей, домохозяек, сексуально озабоченных подростков, недовольных режимом профессоров в колледже, — или чтобы звонить самому, звонить своему букмекеру, своей подружке, звонить домой, свисая с телефонного столба в грозу, и интересоваться, что там на обед: «Как насчет тебя самой, дорогая, и вишенка сверху?» — чтобы можно было вызывать огонь на себя, призывать смерть сверху, вызывать мэра, президента или даже Капитана Торнфилда, или созывать детей, блядей и лошадей, заказывать музыку, вести игру, вести дела, или просто созвать всех к себе; и, с другой стороны — мой отец, элегист холодильников, мечтатель дамб, человек-остров, иссеченный внутренними муссонами, не развалина, но, быть может, слишком извилистый, как бы застывший в изломанном вычурном парении через нелетную зону между предвосхищенным и отверженным, мой отец, кто, возможно, как-то ковал в себе силу из ненависти к этому Канахи, этому чванливому самоуверенному насмешнику Кадахи, силу из самого желания ненавидеть, эту духовную силу, вызванную к жизни одной лишь ставкой в пари, что тем яростнее, чем меньше выигранный приз — деньги, женщины, оттяг давно оплачены, кассир ушел, банк обанкротился — а мистер Кадахи, тот, пожалуй, никогда и не задумывался всерьез о моем отце, но если его вынуждали, знал, что лучше всего ненавидеть эту мразь в ответ, быть может, только за то, что он — один из тех, кто ходит по земле, один из наземных идиотов (у которого нет стертых от железных скоб ботинок, монтерских кошек, полевого телефона, ни букмекера, ни девчонки), один из ничтожнейших, муравьишка, некий желчный простак, который не смог бы стать добрым соседом, даже если бы очень захотел, из трех сосен бы соседом не вылез, потому что из-за уродского лезвия газонокосилки устраивает федеральное расследование, тащит приличного человека в вонючий сарай и там трясет седыми мудями насчет старой трещины в до говна проржавевшем недоразумении для ухода за лужайкой, тащит его, нашел ведь кого выбрать, тащит самого Кадахи, почти-героя окрестностей, полумифическую личность местного пригорода, ежедневного трудягу между небом и землей, неизменно достойного добрососеда, знатного лестницеодалжиштеля, известного махателя рукой из палисадников, — и не потому, что этому кренделю давно пора накостылять, и вовсе не потому, что ему не насрать на этого урода, совсем не поэтому.
Черт побери, нет.
Из-за сыновей. Из-за дружбы их сыновей. Потому что, если и бывает что уважать, ценить, защищать (даже если поэт от тостера этого не догоняет и даже отдаленно никогда не сможет такого постичь), потому как, что бы ни происходило между мальчишками, оно заслуживает, чтобы его сберегли от муравьиной кислоты человеческих отношений, от Городской боли, потому что это единственное, что остается в конце — твой друг, если тебе повезло, один из тех, кто не поймал снайперскую пулю в долбаной Корее (если повезло), кто не вписался своей колымагой в придорожный дуб (если повезло), кто не пустил жизнь коту под хвост, потискав по пьяной лавочке твою жену под крики «я тебя прикрою» (если повезло), — а кому из нас, положа руку на сердце, когда-нибудь в самом деле везло?
Из-за мальчишек, сыновей, которые прямо сейчас стоят на цыпочках под окном сарая, пытаясь подсмотреть хоть что-нибудь.
— Итак, — услышали мы голос моего отца, — я полагаю, что камни на лужайке действительно нуждались в некоей стрижке, а? Я обработал весь двор, так что дай-ка подстригу еще пару камешков, раз уж машинка этого парня все еще у меня, так?
— Послушай, не стриг я никаких камней, Чарли, — сказал мистер Кадахи. — Извини.
— За что же ты извиняешься? Ты ведь сказал, что не стриг камни. Если уж быть точным до конца, никаких камней.
Последнее замечание было настолько бесстыдным, настолько позорным, высокомерие сноба, подначка зубрилы, настолько пропитанная ядом слабака, что я посмотрел на своего друга, стоящего рядом, под тем же окном, и немо взмолился о прощении, хотя не думаю, что Кадахи-младший уловил это пренебрежение к просторечию своего отца, а может, и уловил, конечно же, уловил, просто мир его от этого не распался на части, как могло показаться мне, или как рассчитывал мой отец. А я увидел ядовитый кинжал, вошедший по рукоять в тело пристойности, равенства, не меньше. Но для Кадахи, видимо, слова эти, вероятно, имели ту же силу, что и «четырехглазый» — на моего бифокального папу. Гип-гип ура. Ну, очки. Что еще скажешь?