Этот случай мы не обсуждали никогда.
— Знаешь что, — сказал Кадахи. — Надо было позвонить мне раньше, после того, как ушла Мариса. Я мог бы тебе найти новую женушку меньше, чем за десять штук. Сиськи, приятный акцент. И благодарность за освобождение от ига развивающегося рынка.
— Что сделано, то сделано, — сказал я.
— Вот это правильно, — сказал Кадахи. — Это слова человека, который хочет жить!
— Рано еще гроб для меня сколачивать, — сказал я.
— Именно, дружище! — сказал Кадахи. — Никаких гробов, никаких венков, никаких траурных лент.
Он мощно крутанулся на линолеуме. Лента чая из чашки описала за ним тугую орбиту. Чашка разлетелась о стену.
— Вот дерьмо, — сказал Кадахи.
— Отличный бросок, — сказал я.
Кадахи поселился у меня в свободной комнате, вложившись толстой пачкой денег, которую вытащил из кармана спортивного костюма. Мы готовили море вкуснятины по рецептам из газет — телятина в марсале, седло ягненка, — чуть ли не до утра играли в «блэк-джек» и смотрели старые вестерны по видаку.
При каждой перестрелке Кадахи вспоминал то время, когда сам баловался оружием, — обычно то были истории о наездах сутенеров в беленых коридорах бывших социалистических многоэтажек.
— Моего водителя Влада пристрелили. В голову. В упор, — сказал он однажды. — Я думал, мне конец, пока не нашел вентиляционную трубу. Сам не верю, что смог туда втиснуться, но смог. И вот я здесь. И ты тоже. Знаешь, смерти тоже иногда не везет. Возрази.
— Но старуха с косой уже в пути.
— Не говори так, — сказал Кадахи. — Вся эта херня: жизнь, смерть — лишь вопрос твоего отношения. Как будто ты на чемпионате мира, у тебя уже пара фолов и нужен один чистый бросок, чтобы засчитали. Шведский судья глаз с тебя не спускает, и ты думаешь: «Я останусь здесь, за пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию».
— Ты о чем вообще?
— Скажи: «За пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию».
— За пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию.
— Вот-вот, — сказал Кадахи. — У меня этот номер сработал. Я получил серебро. Потом я навсегда завязал с толканием ядра. Я вот о чем: снова и снова швырять этот кусок железа. Ради чего? Путешествия — разумеется, но, по большому счету, все это пустая трата времени. И знаешь, что еще? Когда становишься выдающимся толкачом ядра, тебя за это ненавидят. По-настоящему. Хотя вот дискоболы — это другое. У дискоболов есть чувство локтя, что ли. У них эта статуя хотя бы есть. Возрази. Бля, вот ужрался.
Когда я позвонил в клинику подтвердить следующую встречу, трубку взял сам Механик.
— У нас потрясающие новости, — сказал он. — Прорыв. Но я не могу об этом по телефону.
Кадахи откупорил бутылку изюмного шнапса.
— За начала, за прорывы, за старты, — сказал он. — Пусть все это окажется лишь прекрасным новым стимулом к твоей долгой жизни.
— Замечательно, — сказал я.
— Есть старая крестьянская поговорка, — сказал Кадахи. — Дословный перевод такой: «Лучше поиметь себя самому, чем дать это сделать другим». Удачи тебе завтра. Я буду ждать тебя с каплуном в вине.
На следующий день медсестра провела меня через Салон Особых Случаев, потом через узкую металлическую дверь. Мы вошли в ярко освещенный амфитеатр — зал, похожий на гофрированный колодец. Философ и Механик стояли на дне этого колодца за полупрозрачной ширмой. На откидных креслах сидели десятки людей. Некоторые выгнули шеи посмотреть на меня, они кивали, семафорили большими пальцами, пытаясь ободрить. Философ вышел из-за ширмы. Перед ним тут же выросла кафедра — видимо, с помощью скрытой в полу гидравлики.
— Доброе утро, — сказал он. — Начнем, пожалуй? Поскольку некоторые представители прессы могут быть незнакомы с медицинской лексикой, я постараюсь оперировать непрофессиональными терминами. Но для начала — небольшое предупреждение. Хотя результаты наших исследований не могут считаться наверняка подтвержденными, от чистого объема данных и недвусмысленной их согласности отмахиваться нельзя. Поскольку нам не с чем сравнить состояние объекта, в наших исследованиях все происходило, говоря откровенно, с наскока, однако я ни при каких условиях не стал бы называть это заскоком. Я бы скорее назвал это маленьким скачком в неизвестность. Или даже шажком. Ладно, теперь перейдем к презентации нашего тела, точнее, ну, вы понимаете; что я хотел сказать…
В зале раздались смешки. Свет пригас. Механик сунул видеокассету в темную щель в стене. Из колонок на потолке раздалось жужжание и шипение старого проектора. Хороший ход, подумал я, слушая, как в зал, звеня, просачивается смутно знакомая мелодия. Музыка из американских образовательных программ, старая кривенькая надежда в мажорных аккордах, она бодро подскакивала, аккомпанируя кадрам на экране: горы и горные долины, джунгли и поляны в джунглях, озера, реки, ручьи, один вид перетекал в другой яркой церемонией наплывов и монтажных склеек.
Последним был пронизанный светом лес, где зашевелилась всевозможная живность — нервные вылазки из нор и из-за кочек. Я уже видел такие ленты — я снова чувствовал себя четырнадцатилетним подростком, дремлющим в зимних ботинках в ожидании полуденного звонка с урока. Как же я всегда завидовал тяжкой жизни полевок. Тайная норка была счастьем.
И никаких ожиданий.
Ракурс немного сменился. Вот чахлая лошадка пьет из ручья. Вон случайная птица клюет из земли червяков. Что-то шебуршит в кустах, мягко ворочается, и жуки размером с пулю поднимаются на крыло. В поле зрения возникает что-то огромное — шаркающая глыба, которую я знал по книжкам-раскраскам — диорамам о каменном веке. Шерстистый Мамонт. Волосатые бока. Изогнутые бивни. Огромная лохматая хреновина. Он осматривался с выражением какой-то невинности в глазах — и ни намека на страх. Интересно, сколько стоило арендовать беззубого слона и загримировать его под другую геологическую эпоху. Но подумать об этом как следует мне не дали. Музыка стала мрачнее — что-то типа музыкальной темы «педофил-на-карусели». Это был конец невинности, или чему там еще мог прийти конец.
Мамонту настала жопа.
В кадре появилась толпа человекообразных — охотничья партия, грубые люди с грубыми копьями в волосатых кулаках, на языке — громкая речь. Они орали и улюлюкали, окружая зверя, отбегали и снова подбегали, они кололи копьями, пока шерсть мамонта не покрылась яркими потеками звериной крови. Волосан рухнул на колени, он ревел, ревел, и теперь нас засасывало в черную боль его пасти. Его рев и радостные вопли охотников стали затихать. Наступили темнота и тишина. Вселенная. Универсальная стенограмма универсума.
Теперь мы двигались сквозь нее. Скользили к зеленовато-голубому шарику. К нашему шарику, к сфере нашего дома. Моря и деревья, вся эта органическая возня, вся эта нечаянная жизнь. Мы летели прямо к центру этого уебища, всё летели и летели, пока наш полет не стал падением, и теперь мы падали сквозь облака и небо прямо к телу города, костям жилых кварталов, сердцам рынков, венам районов, артериальным сращениям шоссе, бульваров и переулков, теперь мы уже парили над мостовой, реяли над каким-то заброшенным тупичком в износившейся железе города, где брел, засунув руки в карманы ветровки, одинокий человек. Вот он начал мерцать, как будто его вдруг сканировали: зернистые водовороты его внутренних органов, в прозрачной сфере черепа что-то тускло пульсировало и вспыхивало — одинокие слабые электрические разряды homo erectus.
[1] Человек наклонился завязать шнурок. Кадр замер, едва он начал делать узел. В колонках раздался звук, словно прокручивается велосипедная цепь. Пленка затрепетала — ролик закончился. На экране появилась тестовая таблица. Музыка стекла на нет. Свет вспыхнул снова.