— Ты чего это скалишься? — поинтересовался Пэриш.
— Это все тарелки? — спросил я. — Тащите сюда! Жирные тарелки, засаленные ложки, свернувшийся кетчуп страдальцев! Тащите мне все это дерьмо, Пэриш! Я очиститель!
— Кто дал тебе разрешение веселиться, маленький засранец? Слушай, я в загрузе. И не в настроении.
— Я — все настроения, — сказал я. — Я в них и вне их.
— Я твой босс, — ответил Пэриш. — Настроение устанавливаю я.
Мы сцепились. Я почти по-боксерски поднялся на цыпочки и треснул Пэриша по сиське. Он тут же свалил меня рукоятью сбивалки в челюсть. Я привстал, притих, пересчитал зубы.
— Ну, не дуйся, — сказал Пэриш. — Какая очаровашка. У меня не день, а малина. Слишком много глазков на картошке. Понимаешь, не хочу, чтоб на меня таращились клубни. Извини. Ты очиститель, лады?
— Я очиститель, — сказал я.
— Вот и умничка. Не забудь пробиться.
Мой хлеб приобрел зеленый оттенок.
Я вернулся в домик проведать Трубайта. В темной комнате воняло бальзамом. Бобби сидел на кровати, игла от капельницы вырвана из руки. Он не сводил глаз с балок потолка.
— Бобби? — позвал я.
— Бобби умер в огне, — сказал он.
Я пошел на трансопажить и увидел Лема Бёрка — он сидел в зарослях панковского бурьяна, курил косяк и ворошил палкой колонию муравьев.
— У меня в домике они тоже есть, — сказал я.
— Кто?
— Муравьи.
— Какие муравьи?
— Не знаю. Черные.
— А это красные.
— Коммунисты.
— Я бы так не сказал, — ответил Лем. — Они просто делают то, что считают правильным.
Лем взмахнул палкой. Которая стукнула мне по колену.
— Извини, — сказал он.
Бурьян был очень высоким. От паренька выглядывала одна макушка. Он был очень высоким и тощим, и сам напоминал бурьян. Казалось, что он был здесь всегда, сидел, витал в облаках и играл в Гитлера с населением почвы.
— Слыхал про Олда Голда? — спросил я.
— Бедняжка ебанашка, — ответил Лем.
— Тебе здесь не нравится, правда?
Лем не ответил.
— Как там твое осознание континуума?
— Почему ты задаешь столько вопросов? — спросил Лем. — Что ты пытаешься скрыть?
— Иногда люди задают вопросы, просто чтобы узнать что-то.
— Мое осознание континуума проходит нормально, — сказал Лем. — Прошлое-настоящее-будущее всецело наполнены одной мыслью, одним образом, одним ощущением. Моя мама знала, что делает, вот что я скажу.
С вершины сползал дым. Мы оба принюхались к небу. Волки, подумал я. И тут же исправился: кролики.
— Венделл, человек, который жил в моей хижине, — сказал я, — что с ним случилось?
— Умер.
— Генрих сказал, что он повесился.
— Ты же знаешь, люди, когда вешаются, накладывают в штаны.
— Ага, — ответил я.
— Видимо, это все знают. Я обнаружил, что чем старше становлюсь, я не то чтобы узнаю больше, а просто начинаю понимать, как много из того, что я знал, — общеизвестно.
— Неплохо сказано.
— Не выебывайся.
— Даже не думал.
— Не отрицай собственных действий.
Лем, бесспорно, — дитя этого места.
— А этот Венделл оставил какую-нибудь записку? Объяснение?
— Да, там была записка. «Прошу учесть».
— Прошу учесть?
— Прошу учесть.
— Черт, — сказал я.
— Вот и я так сказал. Дернуть хочешь?
— Да, — ответил я.
Я с трудом заметил, как Лем ушел. Я с трудом замечал все, кроме гелиевой паники дури, кривизны мира, его трещиноватости. Я решил попробовать с этой бездерьмовой зоной еще разок. Не хочу лодку. Не хочу никаких «не хочу лодку». Я думал ни о чем. Сосредоточился на ничем. Ничто выросло из эфира, чтобы встретить меня, принять в свои объятья. Я слышал музыку, горны, аккомпанемент меди. Вспышки кропаликов, фейерверки. Кордебалет ничто отплясывал канкан в дыму.
«Прошу учесть! Прошу учесть!» — пели они. Батман-поворот. Батман-поворот. Гель ярусами, трико, крутые бедра. Это неспроста, подумал я. А потом меня отпустило. Пояса с подвязками попадали с деревьев. Садилось солнце.
Я не из тех, кто ненавидит сумерки.
И я отправился за Рени.
Я привез ее к коровнику, чтобы посмотреть на телят-близнецов, родившихся на прошлой неделе. Олд Голд назвал их Ромулом и Романусом. Они стояли под луной в стойле, темные, игривые — большие милые детеныши. Обнюхивали наши колени через загородку. Рени протянула руку, и один с мягким чавканьем обхватил ее губами до запястья.
— Боже мой, — сказала она.
— Прости, — сказал я. — За то, что наговорил тебе прошлой ночью.
— Тебе тоже нужно попробовать, — сказала Рении.
— Я должен тебе кое-что сказать, — сказал я.
— Тебе правда нужно это попробовать.
Я протянул сжатый кулак второму теленку. Из своего рта он сотворил для меня теплое шершавое лоно.
— Господи Иисусе, — сказал я. — Это и правда невероятно.
— Вот видишь. Неудивительно, что в Японии коровы священны.
— По-моему, не в Японии, — сказал я.
— Я тебя ненавижу, — сказала Рени. — Давай займемся еблей ненависти.
— Тогда вон там, — ответил я, — за стогом.
— Это называется стог? — спросила Рени.
— Конечно, — ответил я.
— Сто Г — как будто с нами сто Генрихов, — сказала Рени.
— Не стоит об этом, — ответил я.
Никаких речей на десерт в тот вечер не было. Мы убрали тарелки и вышли из столовой. Переносные лампы освещали газон рядом со столовой, как во время ночного матча. Дул ветер, и корпусы ламп дребезжали. Где-то позади заработал двигатель. Нас разлучили стоп-сигналы.
Нэпертон вылез из микроавтобуса, со щелчком поднял заднюю дверь и выволок изнутри какой-то нелепый тюк. Казалось, тюк шевелится, а когда он упал на газон, мы поняли, что это. Это был человек. У него на глазах была повязка, а на запястьях пластиковые наручники. На бритой голове запеклась кровь. Нэпертон снял повязку. Человек какое-то время просто лежал и моргал. Может, из-за ламп в глазах его светилась дикость, но он и без света выглядел слегка тронутым — явно из тех, кто в детстве ощипывают бабочкам крылья или скотчем присобачивают к хомячкам патриотические боеприпасы — и все лишь затем, чтобы пробиться наверх в живой иерархии великого карнавала насилия.