— А, это как в нацистской Германии?
— Не надо меня сравнивать с этим нацистским дерьмом. Я тоже еврей.
— А кто сказал, что я еврей?
— Я прочел это в твоей истории, в «Догматах».
— Может, не стоило воспринимать это буквально?
Олд Голд ушел, а я еще какое-то время лежал на койке. Мое классическое детсадовское образование научило меня каждый раз перед сном вспоминать прошедший день, перепросматривать все жестокости школьного двора, которые могли быть порождением банального зла или зализанными банальностями. Дерганья за косички. Болезненные попадания шариков. Ублюдок целился в меня — вот все, о чем я мог думать. День удался, по большей части. Раздался стук, и внутрь ворвался Генрих в мягких туфлях, крутя в руках воображаемый жезл.
— Обход.
— Вы собираетесь подоткнуть мне одеяло?
— Мог бы, но ты ведь все равно потом отправишься на свидание с инвалидным креслом.
— Тут нет никаких секретов, да?
— Рени, — сказал Генрих. — Бедная девочка приехала сюда с мыслями о чудесах. Как и ты. У людей полно безумных идей. Даже у таких умных, как Рени. Они думают, что им удастся преодолеть свои личные трагедии. Они употребляют выражение «личная трагедия». Но я испытываю очень глубокие чувства к Рени, этого не отнять. Можно даже сказать, одичавшие колонии чувств.
— И никакого уважения к липучкам.
— Приватность — это тупик, Стив. Как там говорят? Последнее прибежище мешков с дерьмом.
— Вы читаете все классификации?
— Я заплатил за ручки, друг. И за бумагу. Как ощущения от того, что в тебя сегодня стреляли?
— Так вот что это было!
— Круто. Как там твое загадочное разложение?
— Не могу сказать точно.
— Хороший признак.
— Симптомы появляются и исчезают.
— Как положено.
— Это не просто у меня в голове.
— Слушай, если это у тебя в голове, значит, и в тебе тоже.
— Я постараюсь это запомнить, — сказал я. — Или же моя голова. Что вы делали с Трубайтом в хижине воспитания?
— Акушерствовал.
— И что произошло?
— Ты же был там.
— Он мертв?
— С чего это?
— Потому что его вещи были здесь. Потому что я слышал эти крики. Потому что вы…
— А вот теперь осторожней. Я — что?
— Не знаю.
— Вот именно, не знаешь, так ведь? Снова умозаключаешь?
— Я хочу уехать отсюда.
— И куда же?
— Домой.
— А где у нас дом?
— Блядь, — сказал я. — Вот вы мне и расскажите.
Я закатил истерику. Я решил закатить истерику. Это была практика, которую я отточил в агентстве. Иногда, если я не был в чем-то уверен, оказывалось разумным притвориться слетевшим с катушек. Своевременный припадок, страсть на заказ, достойная зарплаты. Может, и мои истерики характерны для офисной культуры, как доставка персонала домой по ночам или регулярный массаж в понедельник. Не трогайте Стива, предупреждали люди — правда, они говорили нечто другое, ибо, как я уже, кажется, говорил, я не Стив. И теперь я носился по хижине в поисках реквизита. Сносить мебель и пинать ее — важная часть представления. Я дернулся к фонарю, мечтая посмотреть, как горит сухое дерево. Генрих вытянул ногу. У меня было время ее обогнуть, но я все равно упал. Финал — самая сложная часть истерики. Его нога стала для меня неоценимым даром.
— Успокойся, — сказал Генрих.
— Спасибо, — сказал я.
— Ты спокоен?
— В крайней, бля, степени.
Генрих протянул мне руку.
— Слушай, — сказал он. — Это твой дом. Ты должен принять этот факт. Принятие — ключ ко всему. Мне нужно, чтобы ты стал героем собственной жизни, Стив. А еще мне нужна твоя помощь.
— Моя помощь.
— Поработай на меня, сынок. Пусть тебя это не смущает. «Зависимость великого человека от еще более великого — это зависимость, которую сложно понять низшим».
— Кто это сказал?
— Галифакс.
[21]
— Я бы его не признал.
— Я прочел его максимы на банке. У сырной пасты есть масса возможностей. Нам нужен драйв. Нам нужен попс. Мягкий сыр для мягкого касания.
— Теперь вы цитируете меня, цитирующего себя.
— Для меня слишком круто, — сказал Генрих. — Уровни, уровни. Но я знаю, мы будем тобой гордиться. И еще кое-что. Никогда больше не шпионь за мной в хижине. Следующую пулю я всажу тебе в шею. А теперь дай мне взглянуть тебе в глаза. Так я и думал.
— Что?
— Все тусклее. Вспышек меньше.
У муравья, который тащит кусок нитки по моему подоконнику, мозг меньше угря на моем носу, который я давлю большими пальцами, но и муравей мечтает о чем-то, правда? О чем? О любви? О работе? О шкурках от попкорна? О рулонах слежавшейся пыли? Если верить последним исследованиям, крысы, бегающие по лабиринту, мечтают о лабиринте. Ученые, занимающиеся этими крысами, мечтают о крысах. Я мечтал о сыре.
Я копался в своей корпоративной памяти в поисках всех тех фраз, которые мы использовали, чтобы выдать за компетентность. Соотносительность брэнда, гибкость брэнда, вирусная репликация основополагающей идентификации брэнда. А как насчет изотопного маркетинга? Меметических шумов? Меметического потока? Рассеивания брэнда? Старики, так называемые коммивояжеры, смеялись над нами и говорили, что между впариванием сети веб-трансляции и овсяного печенья нет никакой разницы. А потом клянчили кокаин. Я же никогда никаким особым торговцем не был. Иногда, навеселе или в моменты хилой надменности я называл себя придворным поэтом в многонациональном королевстве. В более удачные дни я просто считал себя продажным писакой и продолжал работать.
Рени лежала на койке рядом, положив открытые «Догматы» себе на живот.
— Не выдавливай, — сказала она.
— Почему?
— Я сама хочу.
Я повернул нос к свету лампы.
— Давай.
— Слушай, — сказала Рени, — а ты знаешь, что у Генриха есть сын? Ну, или был сын.
— Это в книжке есть? А я пропустил. Ай!
— Вот, — сказала Рени, протянув мне на ладони темную загогулину — мою свернувшуюся сущность. — Это завуалировано, ближе к концу предисловия. «Мое единственное потомство появилось на свет, как амфибия, из-за фармацевтического просчета его матери. Некоторое время он жил в вентилируемой прозрачной трубе. Потом вернулся к доклеточному небытию».