„Дубровском“, чего мы не сказали в классе, и когда необычная мысль приходила в голову, я с радостью хватал ручку и бросался к вырванным из тетради в линейку листам.
Так же обстояли дела и с поэзией. Помимо „Узника“ и „Паруса“, которые Вадимовна не спрашивала (да и невозможно было не знать их после детального разбора), на дом нам задавалось выучить „любое стихотворение размером больше, чем две строфы“. И те, кто выходил отвечать того же
„Узника“ или „Зимнее утро“, прочитав несколько строк, замолкали на полуслове и получали свою пятёрку, сопровождаемые презрительным взглядом и пренебрежительной улыбкой её полных губ.
Это толкало неравнодушных к взглядам и улыбкам Вадимовны искать то новое, что могло понравиться ей или что нравилось им самим, заставляя пролистывать страницу за страницей и читать стих за стихом.
Её-то уроки я старался не пропускать даже в прошлом году. Не только из-за тихого, но вечного гнева Вадимовны, но и потому что получал на них удовольствие.
Эту неделю я пролежал дома. Но сегодня литература и русский язык шли подряд, что чаще всего означало два урока литературы: русскому посвящалось ровно столько времени, сколько требовалось на разбор ошибок в сочинениях. Поэтому я убрал ноги со стены, сел на диван и стал мучительно соображать, что делать — собираться в школу или задрать ноги обратно. Обе песни Горького, которые мы сейчас проходили, я знал наизусть, так что в смысле подготовленности бояться мне было нечего.
Если бы я писал сочинение для себя, то сказал бы там, что когда Горький придумывал своего ужа, он имел в виду таких, как я, которые никогда не смогут летать. Слова про пресловутого пингвина я тоже относил на свой счёт, хотя вовсе не был жирным. И пусть я понимал, что правильнее быть буревестником или соколом, без тени сожаления констатировал, что ужи ведь тоже нужны. Я подумал, что даже без привязки к моей персоне эта мысль была достаточно революционной для представления на суд Вадимовны, поэтому решил: нужно идти.
Плотная серая мгла окутала город, было непонятно, то ли моросит дождь, то ли тучи опустились так низко. Тёмные дома сливались с этой мглой, было не различить, где заканчиваются стены и начинается небо, только время от времени голые чёрные ветки деревьев прорывали серость, чтобы придать ей ещё больше мрачности. Может, где-то и жили соколы (или буревестники?), которые могли гордо реять в небе, но только не в нашем городе. Здесь место для ужей и им подобных, вернее, нам подобных.
Я зашёл в класс последним и сел за третью парту, все места сзади оказались заняты. Да мне, собственно, было всё равно, где сидеть. Стул рядом со мной, как всегда на протяжении многих лет, остался пустым. Все хотели сидеть со своими приятелями, ведь даже на уроках Вадимовны можно было переброситься если не парой слов, то хотя бы понимающим взглядом.
Со мной ни словом, ни взглядом никто перебрасываться не хотел, но меня это нимало не тревожило. Более того, я уже так привык к тому, что в моём распоряжении целая парта, что, сам того не замечая, располагался почти посредине, разложив свои вещи от края до края стола.
Все были на местах. Вадимовна разговаривала с завучем, придерживая дверь рукой и всем своим видом показывая, что разговор давно себя исчерпал и ей пора начинать урюк. Завуч — огромный, похожий на медведя учитель биологии, с вечно красным лицом, на котором едва прорезались щёлочки глаз, — не замечал (или не хотел замечать) её нетерпения и с благодушным видом рассказывал что-то, явно не имевшее отношения к учебному процессу.
В какой-то момент они расступились, и между ними протиснулся мальчик, которого я раньше не видел, что было не удивительно, если принять во внимание частоту моих посещений. Завуч положил свои пудовые руки ему на плечи и, по-видимому, представил Вадимовне. Новенький. Судя по потрёпанному виду, скоро он станет лучшим другом компании с задних парт, так что лучше изначально его не замечать.
Новенький был похож на волчонка, которого неожиданно вытащили из логова на свет. Он вошёл в класс, скрыв испуг, нагло огляделся и направился прямиком к моей парте:
— Эй, чел, давай, подвинься, чего расселся-то? — развязно сказал он.
Я освободил место, стараясь сохранять невозмутимый вид потревоженного лемура, который сразу же погрузится в спячку, как только исчезнет источник беспокойства. Волчонок достал из ранца тетрадь и обгрызенную ручку, и я заметил, что кроме этих двух предметов у него больше ничего нет. Точно, кандидат на задние парты. Можно не волноваться за нарушенное одиночество, уже на следующем уроке я буду снова сидеть один.
Волчонок полностью соответствовал данному мной прозвищу. Он был худой и неуклюжий, казалось, даже на ногах стоял не очень твёрдо. Нечёсаная тёмная грива венчала слишком большую голову на сутулых плечах. Глаза — чёрные злые точки — слегка отличались по размеру, губы были узкими и немного перекошенными, как будто он всё время саркастически улыбался.
Всё в нём было неправильным, неровным, несуразным, но, казалось, он и сам понимает это и поэтому скалит свои уже по-взрослому волчьи зубы, предупреждая окружающий мир, что голыми руками его не возьмёшь. В его повадках угадывалась осторожность и подозрительность. Ходил он как-то боком, словно хотел обозревать все 360 градусов вокруг и боялся повернуться к кому бы то ни было спиной. Смотрел искоса, из-за чего казалось, что он смотрит одновременно и на тебя, и сквозь тебя. Было непросто встретиться с ним глазами, но если это удавалось, они вознаграждали тебя глубиной и какой-то странной двухслойностью, в которой за напускной агрессивностью скрывалась нежность.
Её я, впрочем, обнаружил позже, в этот раз он посмотрел сквозь меня с хитрой ухмылкой на лице:
— Чё притих-то? Я Артур, — и протянул руку, — можешь звать меня Арчи.
— Артём.
— Клёво.
— Что клёво?
— Ну, что Артём. АА получается.
И он засмеялся как-то странно — не всем лицом, а только губами и глазами.
Я немного растерялся. Во-первых, рукопожатия в нашем классе были не приняты, а уж мне-то никто не подал бы руки и подавно. Во-вторых, дружелюбие Артура заходило слишком далеко. Я боялся, что потом, когда он поймёт, с кем связался, раскается, и это усложнит мою жизнь. И, наконец, что подумает Вадимовна, увидев меня за одной партой с этим оборвышем, который пришёл в школу с одной лишь замусоленной тетрадкой? Оставалось надеяться на лучшее: Вадимовна поймёт, что новенький ещё не освоился, а сам он скоро найдёт правильное место в нашем сообществе.
Наконец, урок начался. Было видно, что „Песня о Соколе“ Вадимовне близка. Она стояла в своей излюбленной позе, фигурно облокотясь об учительский стол, и не просто читала лекцию на тему „Что хотел сказать Горький в этом коротком метафоричном произведении“, но разговаривала сама с собой, вдохновенно и эмоционально, как будто со сцены: Если мы посмотрим на ситуацию со стороны, что мы увидим? Небесное свободолюбивое существо, пусть даже тяжело раненное, искушаемо другим, приземлённым, более того — низким, на что-то априори смертельное. Вам ничего это не напоминает? Я зачитаю отрывок из другого текста, написанного почти за две тысячи лет до „Песни“ Горького, а вы мне скажете, есть тут сходство или нет:»… если ты сын Божий, бросься вниз, ибо написано: «Ангелам своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнёшься о камень ногою Твоею». Ситуации, вернее, искушения, похожи? Похожи. Но вот ответы разные! Если в случае с Христом искушение так и называется «искушение гордыней», то в случае с Соколом всё наоборот. Сокол не просто свободолюбив, он горд. Для него высшая ценность — не смирение, а свобода. Именно здесь заключён новый взгляд Горького на известную притчу. Что остаётся Соколу после такого искушения Ужа? Отвергнуть его! Он ведь должен понимать, что его ждёт за обрывом! А может он упрекнуть Ужа в том, что тот предлагает ему верную смерть?