Подобные запреты не делали мою жизнь проще, но они не были чем-то действительно жёстким. Просто приходилось делать неразрешённые вещи в ещё большем секрете. Меня смущало только, что даже Боксёр, почти член семьи, не должен был знать о моих «проделках». Это значило, что я снова совершил нечто на самом деле постыдное. Хорошо ещё, что мама ограничилась тем, что отругала меня, а не устроила психологической беседы — вряд ли бы я сумел объяснить свою страсть к переодеванию.
С этого дня я стал наряжаться с большей осторожностью. Я никогда не делал этого по пятницам, когда мама могла приехать раньше, и всегда держал наготове обычную одежду, чтобы быстро переодеться, если меня вдруг позовёт бабуля. Но однажды выйдя на улицу, я уже не мог ограничиваться чердаком. Я чувствовал себя актрисой, которой запретили показываться на публике, хотя, впрочем, ей было разрешено читать роли наедине с собой. Пусть моей публикой были морковные грядки и кусты смородины, но они были нужны мне — как и ветер, придававший столько жизни моему наряду.
Рискуя снова быть пойманным, каждый раз, когда бабуля уходила к подруге, я спускался и гулял по огороду вдоль грядок, не видных ни с улицы, ни от соседей. Я не делал ничего особенного, просто прохаживался туда и обратно в меланхоличной задумчивости, смакуя ощущения. Иногда я заходил в дом и бродил по пустым комнатам. Здесь было больше места, чем на чердаке, я оказывался не в башне средневекового замка, а во дворце или в загородном доме.
Однажды мне на глаза попались бабулины украшения. Они хранились в музыкальной шкатулке в форме фортепьяно. Каждый раз, когда распахивалась крышка, из неё доносилась тема из пьесы Бетховена «К Элизе».
Давным-давно я часто играл с ней: открывал, прослушивал мелодию до конца, потом закрывал — и открывал снова. Незамысловатые звуки зачаровывали меня, к тому же это были аккорды, которые мама часто наигрывала для гостей на пианино и которым я со временем тоже научился (правда, исполнял только правой рукой). Шкатулка давно сломалась и молчала, но иногда мне нравилось открывать её в ожидании, что рано или поздно она снова запоёт. Удивительно, что я совсем забыл о её существовании, ведь она была полна прекрасных вещей, делавших мой наряд ещё более царственным, а самое главное, правдоподобным. Кольца (которые мне были как раз в пору, такие худенькие были пальцы у бабули), колье и даже клипсы (они были тяжелы для моих маленьких ушей, то и дело сваливались, так что приходилось носить их осторожно, держа голову неподвижно).
Увлечённый этим открытием, забыв обо всём на свете, я отыскал в шкафу мамину дачную косметичку — красный кошель в форме саквояжа с потрескавшейся и местами облезшей кожей, который пах разлитыми духами и пудрой. Я достал румяна, помаду и накрасился, как сумел. Ногти я красить не стал — не успел бы быстро стереть лак, но и остальной косметики было более чем достаточно.
В прихожей стоял комод с большим зеркалом, перед которым я проводил немало времени, любуясь собой. В этот раз я был сражён величественностью своего наряда. Как многого можно добиться с помощью простой бижутерии! В зеркале старого комода отражался не мальчик в розовом платье с криво намазанными губами и красными щеками, а прекрасная королева, властительница умов и повелительница сердец. Я медленно и осторожно (чтоб не упали клипсы) поворачивался то вправо, то влево, наслаждаясь солнечным лучом, игравшим золотой цепочкой на моей груди.
Внезапно стукнула входная дверь, сердце упало: бабуля! Бежать было поздно и некуда, да и разорённая шкатулка стояла посреди комода. Я повернулся, готовясь просить прощения и обещать, что это был последний раз, только бы она не рассказала маме. Ничего этого говорить не пришлось.
Передо мной стоял ошарашенный Боксёр. Между нами вдруг образовалась та звенящая тишина, которую в других обстоятельствах назвали бы штилем перед бурей. Мы оба чувствовали натянутость этого безмолвия, но боялись нарушить его. Казалось, даже мухи перестали жужжать, а вся деревня замерла. Оба маминых запрета, нарушенные одновременно, волновали меня не так сильно, как стыд перед этим человеком (который ведь не должен был приехать в середине недели, в неурочное для него время!). Второй раз он застал меня за чем-то позорным, чему не было ни объяснений, ни оправданий.
Тишина неожиданно разрядилась глухим стуком об пол: упали обе мои клипсы, тук — правая, тук — вторила ей левая. И вдруг открытая шкатулка прохрипела после стольких лет молчания несколько бетховенских нот. — Ну ты, парень, даёшь. Ты чего это? Разбитая этим восклицанием, тишина взорвалась внутри меня — к горлу подкатило что-то тяжёлое, я всхлипнул, а потом вдруг захлебнулся в рыданиях. Я подобрал полы платья, выбежал на улицу мимо Боксёра, который и не пытался меня остановить, быстро взобрался на чердак и залез в дальний угол, где меня было трудно отыскать. Там я долго сидел, размазывая кулаками слёзы и румяна, уткнувшись головой в обтянутые платьем колени, и думал, что теперь-то всё точно кончено. Я — самый грязный мальчик на свете; меня все презирают и стесняются. Я — наказание для мамы и бабули, и вот теперь Боксёр смог в полной мере понять, с кем он живёт практически под одной крышей. Если история с карате не раскрыла для него моё истинное лицо, то теперь-то он наверняка перестанет со мной общаться.
Боксёр какое-то время звал меня снизу, потом поднялся наверх, открыл дверь чердака, но залезать не стал. Я затаился. Он спустился, и через некоторое время я услышал, как захлопнулись ворота. Никаких звуков снизу больше не раздавалось. Я понял, что он ушёл.
Открытая шкатулка бабулю не удивила бы, потому что я и раньше иногда брал её без спроса. Но то, что мне удалось избежать проблемы сейчас, ничуть не отвращало катастрофы в будущем. И бабуля, и мама скоро, конечно, обо всём узнают, и возмездие не заставит себя ждать. Помимо того, что я потерял расположение Боксёра, я ждал, что чердак заколотят, меня увезут в город или даже отправят в лагерь. Что может быть хуже лагеря?
Ожидание наказания давило, я не мог ни минуты прожить, не думая о нём.
Была лишь среда, мама должна была приехать в пятницу вечером. Мне хотелось, чтобы пятница наступила скорее, тогда, по крайней мере, можно будет освободиться от мучительной неизвестности. Два дня протянулись в бредовой прострации. Я сидел наверху, но не наряжался, суеверно боясь прикасаться к платьям.
Я был на чердаке, когда хлопнули створки ворот, и мама с бабулей начали что-то оживлённо обсуждать. Хотя я ждал этого момента, я не мог пошевелиться от страха. Я знал, что буря грянет сразу, как только я покажусь маме на глаза. Знал, что она знала, что я прячусь, потому что боюсь этой бури, именно это обычно раздражало её ещё больше — но ничего не мог поделать с собой. Я ждал, пока она позовёт меня и будет невозможно оставаться в укрытии. Но, к моему удивлению, обо мне будто забыли. Это пугало ещё больше. Может, она решила не подавать виду, что ей обо всём известно, и ждёт, пока я признаюсь сам? А потом, когда я ни в чём не признаюсь, будет ещё больше ругать меня за то, что я решил хранить что-то в секрете, ведь «всё тайное рано или поздно становится явным». Или она не будет ругаться вовсе, а ждёт удобного момента для психологической беседы? Чем может обернуться для меня такая беседа, можно было только догадываться, но я бы предпочёл скандал или даже подзатыльник, чем обсуждение причин моего поведения.